Пример для подражания.

  Вход на форум   логин       пароль   Забыли пароль? Регистрация
On-line:  

Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Пример для подражания.

Страницы: << Prev 1 2 3 4 5  ...... 10 11 12 13 Next>> ответить новая тема

Автор Сообщение

Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 21-07-2007 15:42
Франц Кафка

ДНЕВНИКИ
1914

5 января. Днем. Отец Гете умер в слабоумии. Во время его последнего заболевания Гете работал над «Ифигенией».

«Доставь эту дрянь домой, она пьяна», — сказал Гете какой-то придворный чиновник о Кристиане.

Август, напивавшийся так же, как его мать, и бесстыдно шатавшийся с бабами.

Нелюбимая Оттилия, навязанная отцом ему в жены из светских соображений.

Вольф, дипломат и писатель.

Вальтер, музыкант, не смог сдать экзамены.

Месяцами жил в садовом домике; когда царица захотела его видеть, он заявил: «Скажите царице, что я не дикий зверь».

«Здоровье у меня скорее свинцовое, чем железное». Ничтожная, бесплодная писательская деятельность Вольфа.

Стариковское общество в мансарде. Восьмидесятилетняя Оттилия, пятидесятилетний Вольф и старые знакомые.

Лишь на таких крайностях замечаешь, как каждый человек безвозвратно потерян в самом себе, и только размышление над другими людьми и над господствующими в них и повсюду законами может дать утешение. Как податлив внешне Вольф, как легко его провести, развеселить, ободрить, заставить систематически работать — и как он внутренне скован и неподвижен.

Почему чукчи не покидают свой ужасный край, в любом месте они жили бы лучше по сравнению с их нынешней жизнью и их нынешними желаниями. Но они не могут; все, что возможно, происходит; возможно лишь то, что происходит.

6 января. Дильтей: «Переживание и творчество»1. Любовь к человечеству, высочайшее уважение ко всему им созданному. Спокойное пребывание на наиболее подходящем для наблюдения месте. Юношеские сочетания Лютера, «могучие тени, переступающие из невидимого мира в мир видимый, привлеченные убийством и кровью». — Паскаль.

8 января. Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен бы совсем тихо, довольный тем, что могу дышать, забиться в какой-нибудь угол.

12 января. Вчера: любовные связи Оттилии, молодые англичане.

Обручение Толстого, ясное впечатление нежного, бурного, сдерживающего себя, полного предчувствий молодого человека. Красиво одет, в темном и темно-синем.

Разумеется, и для меня существуют возможности. Но под каким камнем лежат они?

Бессмысленность молодости. Страх перед молодостью, страх перед бессмысленностью, перед бессмысленным расцветом бесчеловечной жизни.

19 января. На службе страх вперемежку с самонадеянностью. Вообще же стал уверенней. Очень недоволен «Превращением». Конец читать невозможно. Несовершенно все, почти до самого основания. Рассказ получился бы гораздо лучше, не помешай мне тогда служебная поездка.

24 января. Не в силах написать несколько строк фройляйн Бл.2, уже на два письма не ответил, сегодня пришло третье. Я ничего не могу воспринять правильно и при этом совершенно тверд, но пуст. На днях, когда я выходил в обычное время из лифта, мне пришло в голову, что моя жизнь с ее однообразными до мельчайших подробностей днями похожа на наказания, при которых ученик в зависимости от своей вины должен десять раз, сто раз или еще больше написать фразу, самим повторением превращенную в бессмыслицу, только у меня речь идет о наказании — «столько раз, сколько выдержишь».

26 января. Как я сейчас накричал на мать за то, что она одолжила Элли3 «Злую невинность»4 — а ведь только вчера я сам хотел предложить ей книгу. «Оставь мне мои книги! У меня ничего больше нет». И такие речи — с настоящей яростью.

11 февраля. Бегло прочитал «Гете» Дильтея, огромное впечатление, я полностью захвачен, почему нельзя зажечься и погибнуть в этом огне? Или последовать велению, даже если не слышишь его? Сидеть посреди своей пустой комнаты в кресле, уставившись в пол. Взывать «Вперед!» в горном ущелье и со всех горных тропинок слышать отклики одиноких людей и видеть, как они появляются там.

14 февраля. Если бы я покончил с собой, никто нисколько не был бы виноват, будь даже непосредственной причиной отношение ко мне Ф. Я уже однажды в полусне представил себе сцену, которая произошла бы, если бы я в предвидении конца с прощальным письмом в кармане пришел к ней на квартиру и, получив отказ как жених, положил письмо на стол, подошел к балкону, вырвался от всех, кинувшихся ко мне и пытающихся удержать меня, и, отнимая руки — одну за другой — от балконных перил, перемахнул через них. В письме было бы, однако, написано, что, хотя я и бросился вниз из-за Ф., ничего существенно не изменилось бы для меня, если б мое предложение и приняли. Я обречен, я не вижу другого исхода, Ф. случайно оказалась тем, на чем подтвердилось это предначертание, я не могу жить без нее и должен броситься вниз, но и с нею — и Ф. чувствует это — я не смог бы жить. Так почему не сделать этого нынешней ночью? Я заранее представляю себе болтливых гостей, которые придут сегодня вечером к родителям, они будут разглагольствовать о жизни и о том, какие условия необходимо создать для нее, — но я прикован к общепринятому, живу, целиком увязнув в жизни, я не сделаю этого, я совершенно холоден, мне грустно оттого, что ворот рубашки давит мне шею, я проклят, задыхаюсь в тумане.

23 февраля. Еду. Письмо от Музиля5. Оно меня радует и печалит, ведь у меня ничего нет.

9 марта. Я здесь не забуду Ф. и потому не женюсь.

Это совершенно определенно?

Да, я могу сказать это, мне уже почти тридцать один год, знаю Ф. около двух лет и потому должен уже здраво отдавать себе во всем отчет. Кроме того, мой здешний образ жизни таков, что мне не забыть Ф., даже если бы она и не имела такого значения для меня. Однообразие, размеренность, удобство и несамостоятельность моего образа жизни цепко держат меня и заставляют оставаться на том месте, где я оказался.

Кроме того, мною владеет более сильная, чем обычно, склонность к удобной и несамостоятельной жизни, все вредное находит подкрепление во мне самом. Наконец, я ведь становлюсь старше, перемены даются все труднее. И во всем этом я вижу большое несчастье для себя, которое обещает быть долгим и безысходным; мне предстоит тащиться сквозь годы, получая свое жалованье и становясь все более грустным и одиноким, пока хватит сил выдержать.

Но ты ведь хотел для себя такой жизни?

Жизнь чиновника была бы для меня подходящей, будь я женат. Она давала бы мне хорошую опору со всех точек зрения — по отношению к обществу, к жене, к литературной работе, не требуя слишком больших жертв и, с другой стороны, не превращая меня в раба удобств и несамостоятельности, ибо как человеку женатому мне нечего было бы опасаться этого. Но холостяком я такой жизнью жить до конца не могу.

Но ты ведь мог бы жениться?

Тогда я не мог жениться, все во мне протестовало против этого, как ни любил я Ф. Удерживала главным образом писательская работа, ибо я думал, что брак повредит ей. Возможно, я был прав; но холостяцкая жизнь при теперешних моих условиях уничтожила ее. Я целый год не писал, я и сейчас не могу писать, у меня в голове одна только мысль, и она пожирает меня. Все это я тогда не мог проверить. Впрочем, при моей несамостоятельности, которую по меньшей мере питает такой образ жизни, я ко всему подхожу нерешительно и ни с чем не справляюсь с ходу. Так было и здесь.

Почему ты отказываешься от надежды все же добиться Ф.?

Я уже шел на всякие унижения. Однажды в Тиргарте — не я сказал: «Скажи «да», даже если ты считаешь свое чувство ко мне недостаточным для брака, моей любви к тебе хватит, чтобы восполнить недостающее, она достаточно сильна, чтобы принять все на себя». Ф. казалась обеспокоенной особенностями моей натуры, страх перед которыми я вселил в нее во время нашей долгой переписки. «Я достаточно люблю тебя, чтобы избавиться от всего, что могло бы тебя беспокоить. Я стану другим человеком». Теперь, когда все должно было стать ясным, я могу признаться, что даже во время наших самых сердечных отношений у меня возникали подозрения и подтвержденные мелочами опасения, что Ф. меня не очень любит, не со всей силы, с какой она способна любить. Это поняла и Ф., правда, не без моей помощи. Боюсь даже, что после наших двух последних встреч Ф. испытывает ко мне некоторое отвращение, хотя внешне мы очень приветливы друг с другом, говорим друг другу «ты», ходим рука об руку. Последнее воспоминание о ней — неприязненная гримаса, которую она сделала, когда я в прихожей ее дома не удовольствовался поцелуем через перчатку, а расстегнул ее и поцеловал руку. Теперь же, несмотря на обещание аккуратно поддерживать дальнейшую переписку, она не ответила на два моих письма, а только в телеграммах обещала прислать письма, но и это обещание не выполнила, она даже не ответила моей матери. Безнадежность всего этого, пожалуй, несомненна.

Впрочем, никогда нельзя так говорить. С точки зрения Ф., разве твое прежнее поведение не казалось тоже безнадежным?

Но это было нечто иное. Я всегда, даже при как будто последнем прощании летом, открыто признавался в своей любви к ней; я никогда не молчал с такой жестокостью; для моего поведения были причины, их можно было не признавать, но обсудить их следовало. Единственная же причина Ф. — совершенно недостаточная любовь. Тем не менее верно, что я мог бы ждать. Но ждать с удвоенной безнадежностью я не в силах: во-первых, видя, что Ф. все больше удаляется от меня, а во-вторых, становясь все более неспособным как-то спасти себя. Это был бы самый большой риск, на который я мог бы отважиться, несмотря на то — или именно потому — что это больше всего отвечало бы всем самым дурным склонностям во мне. «Никогда нельзя знать, что случится» — не аргумент против невыносимости того или иного нынешнего состояния.

Что же ты хочешь предпринять?

Уехать из Праги. Против человеческих страданий, самых сильных из всех, которые я когда-либо испытывал, пустить в ход самое сильное средство, которым я располагаю.

Оставить службу?

Служба, как сказано выше, частично и порождает невыносимость. Надежность, расчет на всю жизнь, достаточное жалованье, неполное напряжение сил — это ведь все вещи, которые мне, холостяку, ни к чему и которые превращаются в муки.

Что же ты хочешь предпринять?

Я мог бы сразу ответить на все вопросы такого рода, сказав: мне нечем рисковать, каждый день и каждый малейший успех — это подарок, все, что я сделаю, будет хорошо. Но я могу и точнее ответить: как австрийский юрист, кем я всерьез вовсе не являюсь, я не имею подходящих перспектив; самое лучшее, чего бы я мог достичь для себя в этом направлении, у меня уже есть, и все-таки я не могу этим воспользоваться. На тот, сам по себе совершенно невозможный случай, если бы я захотел извлечь какие-нибудь блага из своей юридической подготовки, речь могла бы идти только о двух городах: о Праге, из которой я должен уехать, и Вене, которую я ненавижу и где я непременно был бы несчастен, ибо поехал бы туда уже с глубоким убеждением в неотвратимости несчастья. Стало быть, нужно ехать за пределы Австрии, и, поскольку у меня нет таланта к языкам и я плохо справляюсь как с физической, так и с коммерческой работой, ехать — по крайней мере вначале — придется в Германию, в Берлин, где больше всего возможностей просуществовать.

Там я смогу наилучшим и непосредственным образом применить свои литературные способности также и в журналистике и найти более или менее достаточный для себя заработок. Буду ли я, сверх того, еще способен к творческой работе, об этом я сейчас не могу говорить хотя бы с малейшей уверенностью. Но одно я, кажется, знаю твердо: самостоятельное и свободное положение, которое я обрету в Берлине (будь оно в остальном даже и жалким), даст мне то единственное чувство счастья, на какое я еще способен сейчас.

Но ты избалован.

Нет, мне нужна комната и вегетарианский стол, почти ничего больше.

Не ради Ф. ли ты едешь туда?

Нет, я выбираю Берлин только по вышеуказанным причинам, но, конечно, я люблю его из-за Ф., из-за всего, что ее окружает там, — над этим я не властен. Возможно также, что в Берлине я сойдусь с Ф. Если же эта совместная жизнь поможет мне изгнать Ф. из своего сердца — тем лучше, тогда в этом еще одно преимущество Берлина.

Ты здоров?

Нет, сердце, сон, пищеварение.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 21-07-2007 15:42
15 марта. За гробом Достоевского студенты хотели нести его кандалы. Он умер в рабочем квартале, на четвертом этаже доходного дома.

Ничего, кроме ожидания, кроме вечной беспомощности.

5 апреля. Если б можно было поселиться в Берлине, стать самостоятельным, изо дня в день жить, пусть голодая, но давая выход всей своей силе, вместо того чтобы здесь экономить ее или — еще лучше — обращать в ничто! Если бы Ф. захотела мне помочь!

8 апреля. Вчера не мог написать ни слова. Сегодня не лучше. Кто даст мне избавление? И эта стесненность внутри меня, этот мрак, сквозь который ничего не видно. Я подобен живой решетке, решетке, которая еще стоит, но вот-вот упадет...

27 мая. Если я не ошибаюсь6, я начинаю обретать ясность. Такое впечатление, словно где-то в лесной просеке происходит духовная битва. Я вторгаюсь в лес, ничего не нахожу и из-за слабости скоро выбираюсь обратно; часто, покидая лес, я слышу — или мне кажется, будто слышу, — бряцание оружия в той битве. Может быть, сквозь лесной мрак меня ищут взоры бойцов, но я так мало знаю о них, и знания эти так обманчивы.

Продолжайте, свиньи, свой ганец. Какое мне до этого дело?

Но это истиннее, чем все, что я написал в последний год. Может быть, все дело в том, чтобы набить руку. Когда-нибудь я еще научусь писать.

28 мая. Послезавтра еду в Берлин7. Несмотря на бессонницу, головную боль и заботы, я, кажется в лучшем состоянии, чем когда-либо прежде.

29 мая. Завтра в Берлин. Испытываю я просто лишь нервный подъем или же состояние мое действительно надежное? Что будет? Верно ли, что, если однажды познаешь суть творчества, ничто уже не погибнет, ничто не пропадет, хотя, правда, лишь редко что-либо взмывает ввысь. Не таким ли будет брезжущий брак с Ф.? Странное, хотя по воспоминаниям не совсем неведомое мне состояние.

Я строю планы. Я пристально смотрю перед собой, чтобы не отвести взгляда от воображаемого глазка воображаемого калейдоскопа, в который гляжу. Я перемешиваю добрые и корыстные намерения, на добрых краска тускнеет, зато полностью проявляет себя на корыстных. Я приглашаю небо и землю участвовать в моих планах, но не забываю и маленьких людей, которых надо вытащить из боковых улиц и которые пока что могут быть более полезными для моих планов. Это только начало, все время только начало. Я еще стою здесь со своей бедой, но вот уже сзади подъезжает огромный воз моих планов, маленький помост подкатывается мне под ноги, обнаженные девушки, как на карнавальных повозках в прекрасных краях, ведут меня спиной вперед вверх по ступенькам, я парю в воздухе, потому что девушки парят, я поднимаю руку, приказывая молчать. Около меня возникают кусты роз, в кадильницах курится фимиам, опускаются лавровые венки, предо мною и надо мною рассыпают цветы; два трубача, словно высеченные из камня, трубят в фанфары; сбегается толпа простого народа, которую упорядочивают вожаки: пустые, сверкающие чистотой, прямоугольные свободные места становятся темными, подвижными, переполненными, я чувствую, что напряжение людей достигло предела, и по собственному побуждению и с внезапно появившейся ловкостью проделываю на своем возвышении трюк, которым я много лет тому назад восхищался у человека-змеи: я медленно выгибаюсь назад — как раз в этот момент небо пытается раскрыться, чтобы показать какое-то явление, которое имеет отношение ко мне, но останавливается, — протаскиваю голову и верхнюю часть туловища между ног и постепенно снова воскресаю распрямившимся человеком. Был ли это наивысший подъем, доступный человеку? По-видимому, так, ибо я уже вижу, как из всех ворот глубоко и широко лежащей подо мною земли вылезают маленькие рогатые черти, они бегают повсюду, под их ногами все посередине ломается, их хвостики все сметают, вот уже пятьдесят хвостиков скользят по моему лицу, почва становится мягкой, я увязаю сначала одной ногой, затем другой, крики девушек преследуют меня до самой глубины, куда я отвесно погружаюсь через шахту, поперечник которой соответствует моему телу, но тем не менее бесконечно глубокую. Эта бесконечность не вдохновляет на особые деяния, все, что бы я ни делал, было бы мелко, я падаю без чувств, и это лучше всего.

Письмо Достоевского к брату о жизни на каторге.

6 июня. Вернулся из Берлина. Был закован в цепи, как преступник. Если бы на меня надели настоящие кандалы, посадили в угол, поставили передо мной жандармов и только в таком виде разрешили смотреть на происходящее, было бы не более ужасно. И вот такой была моя помолвка! Все пытались пробудить меня к жизни, но, поскольку это не удавалось, старались мириться со мной таким, какой я есть. Правда, кроме Ф. — вполне оправданно, ибо она больше всех страдала. Ведь то, что другим казалось просто внешней манерой, для нее таило угрозу.

Чиновник магистрата Брудер8 вернулся домой из канцелярии лишь около девяти часов вечера. Было уже совсем темно. Жена поджидала его у подъезда, держа на руках маленькую дочь. «Как дела?» — спросила она. «Очень плохо, — сказал Брудер, — пойдем домой, там я все тебе расскажу». Едва они вошли в дом. Брудер запер входную дверь. «Где служанка?» — спросил он. «В кухне», — сказала жена. «Это хорошо, пошли!» В большой низкой комнате зажгли светильник, все сели, и Брудер сказал: «Дело обстоит так. Наши отступают. Бой под Румдорфом, как я понял из достоверных сведений, поступивших в муниципалитет, закончился нашим поражением. Большая часть войск уже покинула город. Пока еще это скрывают, чтобы не вызвать в городе панику. Я считаю это не совсем разумным, лучше бы открыто сказали правду. Но долг обязывает меня молчать. Конечно, никто не может помешать мне сказать правду тебе. Впрочем, все догадываются о правде, это заметно по всему. Все запирают дома, прячут, что только можно спрятать».

Некоторые чиновники муниципалитета стояли у каменного парапета вдоль окна, ратуши и смотрели вниз, на площадь. Последняя часть арьергарда ожидала там приказа к отходу. Это были молодые, рослые краснощекие парни, осаживавшие рвавшихся из туго натянутых поводьев лошадей. Два офицера гарцевали перед ними. Они явно ожидали вестей. Время от времени они высылали вперед верховых, посланный стремительно исчезал по круто поднимающейся от площади боковой улице. Пока ни один из них еще не вернулся.

К стоявшей у окна группе подошел чиновник Брудер, еще молодой бородатый мужчина. Поскольку он был старшим по чину и благодаря своим способностям пользовался особым уважением, все вежливо поклонились и пропустили его к парапету. «Итак, конец, — сказал он, устремив взгляд на лошадь. — Это совершенно ясно».

«Значит, вы думаете, господин советник, — сказал высокомерный молодой человек, не сдвинувшийся с места, когда подошел Брудер, и теперь стоявший так близко к Брудеру, что они не могли даже посмотреть друг другу в лицо, — что битва проиграна?»

«Совершенно верно. В этом не может быть сомнения. Мы должны искупить всевозможные старые грехи. Теперь, правда, не время говорить об этом, теперь каждый должен позаботиться о себе. Мы стоим перед окончательной развязкой. Сегодня вечером гости уже могут быть здесь. Возможно, они не станут дожидаться и вечера, а будут здесь через полчаса».

11 июня. Однажды вечером я пришел из канцелярии домой несколько позже, чем обычно — один знакомый задержал меня внизу у ворот, — и открыл свою комнату, мыслями весь еще в разговоре, вертевшемся главным образом вокруг сословных вопросов, повесил пальто на крючок и хотел подойти к умывальнику, как вдруг услышал чужое прерывистое дыхание. Я поднял глаза и увидел на вдвинутой глубоко в угол печи, в полутьме что-то живое. Сверкающие желтоватым светом глаза уставились на меня, под незнакомым лицом на карнизе печи по обе стороны лежали две большие круглые женские груди, все существо, казалось, состояло из груд мягкого белого мяса, толстый длинный желтоватый хвост свисал с печи, конец его все время скользил по щелям между кафельными плитками.

Первое, что я сделал, — большими шагами, с низко опущенной головой, повторяя тихо, как молитву: «Наваждение! Наваждение!» — направился к двери, ведущей в квартиру хозяйки. Лишь потом я заметил, что вошел, не постучав...

(Запись обрывается.)

Было около полуночи. Пятеро мужчин остановили меня, шестой из-за их спин протянул руку, чтобы схватить меня. «Пустите», — закричал я и так закружился волчком, что все отпрянули. Я чувствовал, что вступили в силу некие законы, знал, делая последнее усилие, что они одержат верх, видел, как все мужчины с поднятыми руками отскочили назад, понял, что в следующее мгновение они все вместе ринутся на меня, повернулся к входной двери — я находился вблизи нее, — отпер словно бы с величайшей охотой и с необычайной поспешностью поддавшийся замок и взбежал по темной лестнице наверх.

Наверху, на последнем этаже, в раскрытой двери стояла моя старая мать со свечой в руке.

— Осторожно, осторожно, — крикнул я еще с предпоследнего этажа, — они меня преследуют!

— Кто же? Кто же? — спросила мать. — Кто может тебя преследовать, мой мальчик?

— Шестеро мужчин, — сказал я. запыхавшись.

— Ты их знаешь? — спросила мать.

— Нет, неизвестные мужчины, — сказал я.

— Как они выглядят?

— Я плохо рассмотрел их. У одного черная окладистая борода, у другого большое кольцо на пальце, у третьего красный пояс, у четвертого порваны брюки на коленях, у пятого открыт только один глаз, а последний скалит зубы.

— Не думай больше об этом, — сказала мать, — иди в свою комнату, ложись спать, я постелила.

Мать, эта старая женщина, уже отрешенная от всего живого, с хитрой складкой вокруг бессознательно повторяющего восьмидесятилетние глупости рта.

— Теперь спать? — воскликнул я...

(Запись обрывается.)

12 июня. Письмо Достоевского к одной художнице.

Жизнь общества движется по кругу. Только люди, пораженные одинаковым недугом, понимают друг друга. Объединенные характером страдания в один круг, они поддерживают друг друга. Они скользят по внутренним краям своего круга, уступают друг другу дорогу или в толпе осторожно подталкивают друг друга. Один утешает другого в надежде на то, что утешение это возымеет обратное действие на него самого, или страстно упивается этим обратным действием. Каждый обладает только опытом, который дает ему его страдание, тем не менее в рассказах товарищей по несчастью этот опыт выглядит неслыханно многообразным. «Так обстоит с тобой дело, — говорит один другому, — и, вместо того чтобы жаловаться, благодари бога, что именно так оно обстоит, ибо, будь оно по — другому, это навлекло бы на тебя такое-то или такое-то несчастье, такой-то или такой-то позор». Откуда это ему известно? Судя по его высказыванию, он ведь принадлежит к тому же кругу, что и его собеседник, у него такая же потребность в утешении. А люди одного круга знают всегда одно и то же. Положение утешающего ни на йоту не лучше положения утешаемого. Поэтому их беседы — лишь соединение самовнушений, обмен пожеланиями. То один глядит в землю, а другой на птицу в небе (в таких различиях протекает их общение). То их объединяет одна надежда, и оба, голова к голове, глядят в бесконечные дали небес. Но понимание своего положения обнаруживается лишь тогда, когда они оба опускают голову и один и тот же молот обрушивается на них.

14 июня. Я иду спокойным шагом, в то время как в голове у меня стучит и неприятнейшее ощущение вызывает слегка ударяющая меня по голове ветвь. Во мне, как и в других людях, есть спокойствие, уверенность, но заложены они как-то навыворот.

1 июля. Слишком устал.

5 июля. Какие страдания я должен переносить и причинять!

29 июля. Йозеф К., сын богатого купца, однажды вече ром после крупной ссоры с отцом — отец упрекал его в безалаберной жизни и требовал немедленного ее прекращения — направился без всякой цели, лишь из полнейшей безнадежности и усталости, в купеческий клуб, стоявший на виду недалеко от гавани. Швейцар низко склонился пред ним. Йозеф едва взглянул на него, не поздоровавшись. «Эти молчаливые прислужники делают все, чего от них ожидают, — подумал он. — Раз я думаю, что он незаметно наблюдает за мной, значит, он действительно делает это». И он еще раз, опять без приветствия, оглянулся на швейцара; тот повернулся лицом к улице и смотрел на покрытое облаками небо.

Записи о путешествии сделал в другой тетради. Вещи, над которыми я начал работать, не удались. Я не сдаюсь, несмотря на бессонницу, головную боль, общую слабость. Но мне понадобилось собрать все свои последние силы. Я пришел к выводу, что избегаю людей не затем, чтобы спокойно жить, а чтобы спокойно умереть. Но я буду обороняться. В моем распоряжении месяц без шефа.

30 июля. Я искал совета, я не был упрямым. То было не упрямство, когда с судорожно перекошенным лицом и с пылающими щеками я смеялся про себя над тем, кто, не зная этого, давал мне какой-нибудь совет. Это было напряженное внимание, готовность к восприятию, болезненное отсутствие упрямства.

Директор страхового общества «Прогресс» всегда был крайне недоволен своими служащими. Пожалуй, всякий директор недоволен своими служащими, разница между служащими и директорами слишком велика, чтобы ее могли выравнять одни лишь приказы директора и одно послушание служащих. Только обоюдная ненависть приводит к выравниванию и придает законченность всему делу.

Бауц, директор страхового общества «Прогресс», с сомнением смотрел на человека, который стоял перед его письменным столом и добивался места служителя. Время от времени он заглядывал в лежавшие перед ним документы претендента.

«Рост-то у вас достаточный, — сказал он, — это видно, а вот чего вы стоите? У нас служители должны уметь что-то большее, чем лизать марки, как раз этого они у нас не обязаны уметь, ибо это у нас делают автоматы. У нас служители наполовину чиновники, они должны делать ответственную работу, чувствуете ли вы себя способным к этому? У вас странная форма головы. Какой покатый лоб. Странно. Где вы служили в последнее время? Что? Целый год не работали? Почему? Из-за воспаления легких? Так? Ну, это не очень выигрышно для вас, не правда ли? Нам, разумеется, нужны только здоровые люди. Прежде чем поступить к нам, вы должны обследоваться у врача. Вы уже выздоровели? Да? Конечно, это возможно. А погромче говорить вы можете? Вы действуете мне на нервы своим шепотом. По документам я вижу: вы женаты, у вас четверо детей. И целый год вы не работали? Ну знаете, милейший! Ваша жена прачка? Так. Ну да. Раз уж вы здесь, обследуйтесь сразу у врача, служитель проводит вас к нему. Но из этого вы не должны заключать, что приняты, даже если свидетельство врача будет благоприятным. Совсем нет. Во всяком случае, вы получите письменное извещение. Чтобы быть откровенным, хочу сказать сразу: вы мне совсем не нравитесь. Нам нужны совсем другие служители. Но на всякий случай обследуйтесь. Ну идите же, идите. Просить бесполезно. Я не вправе заниматься благотворительностью. Вы согласны выполнять любую работу. Конечно. Всякий согласен. Это не заслуга. Это лишь свидетельствует, как невысоко вы себя цените. Ну, говорю в последний раз: идите и не задерживайте меня больше. Воистину достаточно».

Бауцу пришлось стукнуть кулаком по столу, прежде чем человек позволил служителю вытащить его из директорского кабинета.

31 июля. У меня нет времени. Всеобщая мобилизация. К. и П. призваны. Теперь я получу в награду одиночество. Едва ли это можно назвать наградой, одиночество — это наказание. Как бы то ни было, меня мало задело всеобщее бедствие, я исполнен решимости, как никогда. В послеобеденное время мне нужно будет находиться на фабрике, жить я буду не дома, так как к нам переселяется Э. с двумя детьми. Но писать буду, несмотря ни на что, во что бы то ни стало — это моя борьба за самосохранение.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 21-07-2007 15:43
2 августа. Германия объявила России войну.

После обеда школа плавания.

3 августа. Один в квартире моей сестры. Она расположена ниже моей комнаты, да и улица боковая, поэтому хорошо слышна громкая болтовня соседей внизу у дверей. И насвистывание. В остальном же полнейшее одиночество. Желанная жена не открывает двери. Через месяц я должен был бы жениться. Мучительные слова: чего хотел, то и получил. Стоишь, больно прижатый к стене, боязливо опускаешь глаза, чтобы увидеть руку, прижимающую тебя, и с новой болью, заставляющей забыть прежнюю, видишь собственную искривленную руку — она держит тебя с силой, которой никогда не обладала для настоящей работы. Поднимаешь голову, снова ощущаешь первоначальную боль, опять опускаешь глаза, и нет конца этому движению головы вверх-вниз.

4 августа. Снимая квартиру, я, по-видимому, подписал хозяину какую-то бумагу, которая обязывала меня к двух — или даже шестилетней аренде. Теперь он предъявляет требование согласно этому договору. Глупость, или, лучше сказать, полная и абсолютная беспомощность, которую обнаруживает мое поведение. Соскользнуть в поток. Это соскальзывание представляется мне, наверное, потому столь желанным, что напоминает о «подталкивании».

6 августа. Вдоль Грабена тянулась артиллерия. Цветы, крики «Heil» и «Nazdar». В толпе лицо, судорожно застывшее, изумленное, внимательное, смуглое и черноглазое.

Я разбит, а не окреп. Пустой сосуд, еще целый, но уже погребенный под осколками, или уже осколок, но все еще под гнетом целого. Полон лжи, ненависти и зависти. Полон бездарности, глупости, тупости. Полон лени, слабости и беззащитности. Мне тридцать один год. Я видел двух управляющих имением на фотографии Оттлы9. Молодые свежие люди, которые кое-что знают и достаточно сильны, чтобы суметь применить свои знания среди людей, оказывающих по необходимости легкое сопротивление. Один ведет на поводу прекрасных лошадей, другой, с безусловно внушающим доверие и обычно, видимо, неподвижным лицом, лежит на траве и кончиком языка водит по губам.

Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед.

С литературной точки зрения моя судьба очень проста. Желание изобразить мою исполненную фантазий внутреннюю жизнь сделало несущественным все другое, которое потому и хирело и продолжает хиреть самым плачевным образом. Ничто другое никогда не могло меня удовлетворить. Но я не знаю, есть ли у меня еще силы для этого изображения, может быть, они иссякли навсегда, может быть, они все же снова нахлынут на меня, хотя условия моей жизни не благоприятствуют этому. Так меня и бросает из стороны в сторону, я взлетаю непрестанно на вершину горы, но ни на мгновение не могу удержаться там. Других тоже бросает из стороны в сторону, но в долинах, да и сил у них больше; стоит им только начать падать, как их тут же подхватывает родственник, для того и следующий за ними. Меня же бросает из стороны в сторону там, наверху, — к сожалению, это не смерть, но вечная мука умирания.

Патриотическое шествие. Речь бургомистра. Скрывается, появляется снова, заканчивает германской здравицей: «Да здравствует наш любимый монарх, ура!» Я стою и смотрю злыми глазами. Эти шествия — одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны. Они организованы еврейскими коммерсантами — то немецкими, то чешскими, — которые признаются себе, правда, в этом, но никогда так громко не могли выкричаться, как теперь. Разумеется, они многих увлекают. Организованы шествия хорошо. Они будут повторяться каждый вечер, а завтра, в воскресенье, — дважды.

7 августа. Каждого толкуешь на свой лад, даже если ты лишен малейших способностей к индивидуализации. «Л. из Бинца» ткнул в мою сторону тростью, чтобы привлечь мое внимание, и напугал.

Уверенные шаги в школе плавания.

Вчера и сегодня написал четыре страницы — трудно превзойти их ничтожность.

Титанический Стриндберг. Эта ярость, эти добытые в кулачном бою страницы.

Хоровое пение из трактира напротив. Спать невозможно. Из раскрытых стеклянных дверей доносится песня. Тон задает девичий голос. Поются невинные любовные песни. Я мечтаю о полицейском. Он как раз появляется. На какое-то время он останавливается около двери и прислушивается. Затем зовет: «Хозяин!» Девичий голос:

«Войтишек». Откуда-то выскакивает мужчина в штанах и рубашке. «Закройте дверь! Этот шум мешает». «О, пожалуйста, пожалуйста», — говорит хозяин с вкрадчивыми предупредительными жестами; словно обхаживая даму, он сперва закрывает дверь позади себя, затем открывает ее, чтобы проскользнуть, и опять закрывает. Полицейский (чье поведение, особенно ярость, непонятно, ибо ему-то уж пение никак не мешает, наоборот, оно может только скрасить его скучную службу) уходит, у певцов охота к пению пропадает.

12 августа. Совсем не спал. После обеда три часа без сна в отупении лежал на диване, ночь прошла так же. Но это не должно мне мешать.

15 августа. Вот уже несколько дней пишу10 хорошо, если бы так продолжалось. Хотя я сейчас не столь защищен и не настолько одержим работой, как два года назад11, тем не менее жизнь обрела какой-то смысл, моя размеренная, пустая, бессмысленная холостяцкая жизнь имеет оправдание. Я снова могу вести диалог с самим собой и уже не вперяю взгляд в полнейшую пустоту. Только на этом пути для меня возможно выздоровление.

ВОСПОМИНАНИЕ О ДОРОГЕ НА КАЛЬДУ. Когда-то, много лет тому назад, я служил на узкоколейке в глубине России. Таким покинутым, как там, я никогда не был. По различным причинам, о которых здесь не стоит говорить, я тогда искал такое место; чем больше одиночество окружало меня, тем приятнее мне было, и я теперь не хочу жаловаться на это. Но в первое время мне недоставало занятия. Сперва узкоколейку заложили, видимо, из каких-то хозяйственных соображений, но средств не хватило, строительство застопорилось, и, вместо того чтобы протянуться до Кальды, ближайшего, расположенного в пяти днях езды от нас более крупного населенного пункта, дорога остановилась у маленького селения, в самой глуши, откуда до Кальды нужно было ехать целый день. Но даже если бы дорога эта была доведена до самой Кальды, она еще бог весть сколько времени оставалась бы нерентабельной, ибо весь проект был ошибочным: край нуждался в шоссейных, а не в железных дорогах; в том же состоянии, в котором дорога сейчас находилась, она вообще была ни к чему — те два поезда, что ежедневно курсировали, везли грузы, которые можно было бы перевозить на телегах, пассажирами были лишь несколько батраков в летнее время. Но тем не менее полностью законсервировать дорогу не хотели, ибо все еще надеялись, что, если она будет функционировать, удастся раздобыть средства для продолжения строительства. На мой взгляд, надежда эта была не столько надеждой, сколько отчаянием и ленью. Пока подвижной состав и уголь имелись, дорога работала, ее нескольким работникам нерегулярно и не полностью, словно это была милостыня, выдавалось жалованье, вообще же ждали краха всего предприятия.

Итак, я служил на этой дороге и жил в деревянной халупе, сохранившейся еще со времен строительства и служившей одновременно станционным помещением. Она состояла из одной комнаты, где для меня был сколочен топчан и стол для работы. Над топчаном установлен был телефонный аппарат. Когда я весной прибыл туда, один поезд проходил мимо станции очень рано — потом это изменилось, — и иной раз случалось, что какой-нибудь пассажир являлся на станцию, когда я еще спал. Разумеется, он не оставался под открытым небом — до самой середины лета ночи там были холодными, — а стучал в дверь; я отпирал, и, бывало, мы часами болтали. Я лежал на своем топчане, гость устраивался на полу или же готовил по моему указанию чай, который мы затем пили в добром согласии. Все эти деревенские люди очень обходительны. Впрочем, я заметил, что не очень способен выносить полнейшее одиночество, хотя должен сказать, что одиночество, которое я возложил на себя, уже через короткое время начало развеивать мои прежние заботы. Я вообще пришел к выводу, что это хорошее испытание меры несчастья — дать человеку совладать с собой в одиночестве. Одиночество могущественней всего и гонит человека обратно к людям. Естественно, что потом пытаешься найти другие, кажущиеся менее болезненными, но пока еще просто неведомые пути.

Я привязался к тамошним людям гораздо больше, чем думал. Конечно, постоянного общения у нас не было. Каждая из пяти деревень, с которыми я мог бы общаться, находилась от станции и других деревень на расстоянии нескольких часов ходьбы. Слишком далеко уходить от станции я не мог, если не хотел потерять свою должность. А этого я вовсе не хотел, во всяком случае в первое время. Стало быть, в деревни ходить я не мог и потому вынужден был ограничиваться общением с пассажирами и с теми людьми, которые не боялись дальней дороги, чтобы навестить меня. Уже в первый месяц такие люди нашлись, но, сколь ни дружественно настроены они были, легко было догадаться, что они приходят для того, чтобы попытаться заключить со мною какую-нибудь сделку, — впрочем, они и не скрывали своих намерений. Они приносили разные товары, и сначала, пока были деньги, я обычно покупал почти все, не глядя, — так рад я был этим людям, особенно некоторым из них. Позже я, правда, сократил эти покупки, сократил еще и потому, что мне показалось, будто они пренебрежительно относятся к моей манере покупать. Кроме того, мне привозили продукты и поездом — правда, они были скверными и еще более дорогими, чем те, что приносили крестьяне.

Поначалу я собирался развести небольшой огород, купить корову и таким образом стать по возможности от всех независимым. Я привез с собой огородный инвентарь и семена, земли было предостаточно, она лежала вокруг моей хибары, насколько хватал глаз, невозделанной равниной, без единого холмика. Но я был слишком слаб, чтобы покорить эту почву, упрямую почву, до самой весны скованную морозом и не поддававшуюся даже моей новой острой мотыге. Все посеянное в эту землю пропадало. Эта работа вызывала у меня приступы отчаяния. Целыми днями я лежал на топчане и не выходил даже при прибытии поездов. Я только высовывал голову в оконце над топчаном и сообщал, что болен. Тогда железнодорожники — их было трое — заходили ко мне погреться, но тепла они находили мало, ибо я старался не пользоваться старой железной печкой, боясь, что она взорвется. Я охотнее лежал, закутанный в старое теплое пальто и укрытый овчинами, которые постепенно скупал у крестьян. «Ты часто болеешь, — говорили они мне. — Хворый человек. Тебе отсюда не выбраться». Они говорили так совсем не для того, чтобы огорчить меня, просто они старались по возможности говорить правду. И при этом странно таращились.

Один раз в месяц, но непременно в разное время приезжал инспектор, чтобы проверить книгу записей, забрать у меня выручку и — далеко не всегда — выдать мне жалованье. О его прибытии меня каждый раз уведомляли на день раньше люди, высадившие его на последней станции. Они считали это величайшим благодеянием, которое могут мне оказать, хотя, конечно, у меня всегда во всем был порядок. Да для этого не требовалось ни малейшего труда. Но инспектор всегда вступал на станцию с таким видом, будто уж на этот раз он обязательно раскроет мою нерадивость. Дверь хибары он отворял коленом и пытливо взглядывал на меня. Едва раскрыв книгу, он находил ошибку. Проходило много времени, прежде чем мне удавалось доказать ему, что не я, а он ошибся. Он всегда бывал недоволен моей выручкой, потом он со стуком захлопывал книгу и снова испытующе взглядывал на меня. «Мы должны будем закрыть дорогу», — говорил он каждый раз. «Да, этим кончится», — отвечал я обычно.

После ревизии отношения наши менялись. У меня всегда была припасена водка и по возможности какое-нибудь лакомство. Мы чокались, затем он пел довольно сносным голосом, но неизменно только две песни, одна была грустной и начиналась словами: «Куда бредешь, бедняжка, лесом?», другая была веселой и начиналась так:

«Веселые дружки, мне с вами по пути!» В зависимости от настроения, в какое мне удавалось его привести, я по частям получал свое жалованье. Но только поначалу я посматривал на него с определенным намерением, позднее мы достигли полного единодушия, беззастенчиво ругали администрацию, он шептал мне в ухо, какой карьеры добьется и для меня, и в конце концов мы в обнимку падали на топчан и валялись так иной раз по десять часов. На следующее утро он уезжал опять как мой начальник. Я стоял перед поездом и отдавал честь, он обычно, перед тем как войти в вагон, еще раз поворачивался ко мне и говорил: «Итак, дружище, через месяц мы снова увидимся. Ты знаешь, что поставлено на карту ради тебя». Я еще вижу повернутое с трудом ко мне распухшее лицо, все на этом лице выпирает вперед — щеки, нос, губы.

Это было единственное большое развлечение, которое я себе позволял раз в месяц; если случайно оставалось немного водки, я выпивал ее сразу же после отъезда инспектора, чаще всего я еще слышал сигнал к отправлению поезда, а водка уже булькала у меня в горле. После подобной ночи жажду я испытывал чудовищную; казалось, будто во мне сидит второй человек, который высовывает из моего рта свою голову и шею и требует пить. Инспектор-то был обеспечен, он всегда возил с собой в поезде большие запасы спиртного, в моем же распоряжении было только недопитое.

Зато потом я весь месяц не пил и не курил, я только выполнял свою работу и ничего другого не хотел. Работы, как я уже говорил, было немного, и делал я ее добросовестно. Например, в мои обязанности входило ежедневно чистить и проверять железнодорожный путь — километр направо и километр налево от станции. Но я не придерживался инструкции и часто шел гораздо дальше, так далеко, что едва различал станцию. При ясной погоде она была еще видна на расстоянии пяти километров — местность ведь была совершенно плоской. Когда я отделялся настолько далеко, что хибара лишь маячила вдали, я порой из-за оптического обмана видел, как множество черных точек движется по направлению к ней. Это были целые толпы, целые отряды. Но иной раз действительно кто-нибудь приходил, и тогда я, размахивая киркой, всю длинную обратную дорогу бежал бегом.

К вечеру я справлялся со своей работой и окончательно забирался в хибару. Обычно в это время никто не приходил, ибо ночью возвращаться в деревню было небезопасно. Вокруг шатались всякие темные личности, то не были местные жители, каждый раз это были разные люди, иногда, правда, кто-нибудь приходил и вторично. Многих я видел, уединенная станция привлекала, да люди эти, собственно, не были опасны, но с ними следовало обходиться строго.

Они были единственными, кто мне мешал в долгие сумерки. Обычно я лежал на топчане, не думал о прошлом, не думал о дороге — следующий поезд проходил между десятью и одиннадцатью часами вечера, — короче говоря, не думал ни о чем. Время от времени я читал старую газету, которую мне бросали из проходящего поезда, в ней описывались скандальные происшествия в Кальде, может, они и заинтересовали бы меня, но по разрозненным номерам я не мог их понять. Кроме того, в каждом номере давалось продолжение романа под названием «Месть командира». Командир этот, всегда носивший на боку кинжал, а в особых случаях бравший его даже в зубы, однажды приснился мне. Впрочем, много читать я не мог, так как быстро темнело, а керосин или сальные свечи были непомерно дороги. От дороги я ежемесячно получал всего пол-литра керосина, чтобы поддерживать вечером в течение получаса сигнальный свет для поезда, — иссякал этот керосин задолго до окончания месяца. Но свет этот и не нужен был, и потом я его больше не зажигал, по крайней мере в лунные ночи. Я предвидел, что, когда кончится лето, керосин мне понадобится. Поэтому в углу хибары я выкопал яму, поставил туда старый просмоленный пивной бочонок и каждый месяц выливал в него сэкономленный керосин. Все было прикрыто соломой, и никто ничего не замечал. Чем больше в хибаре воняло керосином, тем довольнее я был; вонь потому была сильной, что бочонок был из старого потрескавшегося дерева, которое пропиталось керосином. Позднее я из осторожности закопал бочонок позади хибары, потому что однажды инспектор бахвалился передо мною коробкой восковых спичек и, когда я попросил отдать ее мне, стал зажигать спичку за спичкой и подбрасывать их в воздух одну за другой. Нам обоим, и в особенности керосину, грозила реальная опасность, я спас все тем, что бросился на него и стал трясти, пока спички не выпали у него из рук.

В свободное время я часто думал, как мне обеспечить себя на зиму. Если я уже теперь, в теплое время года, мерз — а в этом году, как говорили, было теплее, чем обычно, — то зимой мне будет совсем плохо. Керосин я запасал из причуды, будь я благоразумнее, мне многим следовало бы запастись для зимы; в том, что общество не особенно побеспокоится обо мне, не было никакого сомнения, но я был легкомысленным, вернее, не легкомысленным, а просто мне было слишком мало дела до самого себя, чтобы очень уж стараться сделать что-либо в этом отношении. Теперь, в теплое время года, мне жилось сносно, и я оставлял все, как есть, ничего не предпринимая.

Одним из соблазнов, приведших меня на эту станцию, были виды на охоту. Мне говорили, что эта местность исключительно богата дичью, и я уже заручился обещанием прислать мне ружье, когда скоплю немного денег. И вот оказалось, что пригодной для охоты дичи нет и в помине, здесь водятся как будто лишь волки и медведи — в первые месяцы я их не видел; кроме того, здесь были какие-то странные большие крысы, их я увидел сразу же, — словно гонимые ветром, они полчищами носились по полям. Но дичи, которой я заранее радовался, не было. Люди рассказывали мне не небылицы, богатая дичью местность существовала, но она находилась в трех днях езды отсюда — мне не приходило в голову, что в этих краях, на протяжении сотен километров необитаемых, точно указать место было трудно. Во всяком случае, пока что ружье мне не требовалось, и я мог использовать деньги для других целей; но для зимы мне, конечно, необходимо было приобрести ружье, и я регулярно откладывал для этого деньги. Для крыс, атаковавших иногда мои продукты, достаточно было длинного ножа.

В первое время, когда еще все вызывало мое любопытство, я однажды наколол такую крысу и повесил ее перед собой на стене на уровне глаз. Маленьких зверей можно хорошо рассмотреть лишь тогда, когда держишь их перед собой на уровне глаз; если наклоняться к ним к земле и рассматривать их в таком положении, получаешь о них неверное, неполное представление. Самое поразительное в этих крысах — когти, большие, вогнутые и все же на концах заостренные; они очень хорошо приспособлены для рытья. При последней судороге висевшая передо мною на стене крыса, в явном несоответствии со своим характером при жизни, распрямила когти, и они стали похожи на ручонку, протянутую кому-то навстречу.

Вообще-то эти звери мало досаждали мне, но ночью они иной раз будили меня, со стуком пробегая по твердой земле мимо хибары. И если я потом, сидя в постели, зажигал восковую свечу, то в какой-нибудь дыре под деревянным косяком мог видеть просунутые снаружи, лихорадочно работающие крысиные когти. Это была совершенно бесполезная работа — для того чтобы вырыть для себя достаточно большую нору, крысе нужно было бы работать целыми днями, а она убегала, едва только день занимался, тем не менее она работала, словно рабочий, имеющий определенную цель. И делала она свою работу хорошо; правда, когда она копала, взлетали лишь маленькие комья земли, но впустую когти никогда не пускались в ход. Часто я ночью долго наблюдал их работу, пока картина эта своей размеренностью и спокойствием не усыпляла меня. В таких случаях у меня не хватало сил погасить свечку и она еще некоторое время продолжала светить крысе.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 21-07-2007 15:45
Однажды теплой ночью я, услышав стук когтей, осторожно, не зажигая света, вышел наружу, чтобы посмотреть на самого зверька. Он низко опустил голову с острым рыльцем, почти просунул ее между передними лапками, чтобы как можно теснее придвинуться к дереву и поглубже засунуть под него когти. Можно было подумать, будто кто-то в хибаре, крепко держа за когти, хотел туда втянуть всего зверька, так он был напряжен. Все было кончено одним ударом ноги, которым я убил крысу. Я не мог допустить, чтобы на моих глазах, когда не сплю, было совершено нападение на хибару, на мое единственное достояние.

Чтобы защитить хибару от крыс, я заткнул все дыры соломой и паклей и каждое утро обследовал пол. Пол хибары — а это была хорошо утрамбованная земля — я собирался покрыть досками, что тоже принесло бы пользу зимой. Крестьянин из ближайшего села, по имени Екоц, давно обещал мне принести для этой цели хорошие сухие доски, я уже не раз выставлял ему угощение за одни только посулы, он и не пропадал надолго, а появлялся каждые две недели, иногда ему приходилось отправлять кое-что поездом, но доски он все не приносил. Он приводил всякие отговорки, чаще всего повторял, что сам он слишком стар, чтобы тащить такую тяжесть, а сын его, который должен принести эти доски, именно сейчас занят в поле. Екоцу, по его словам, — и так оно, наверное, и было — уже далеко за семьдесят, но это был крупный, еще очень сильный человек. Временами его отговорки менялись, в другой раз он говорил, как трудно достать такие длинные доски, какие мне нужны. Я не настаивал, мне не так уж необходимы были доски, Екоц сам первый навел меня на мысль покрыть пол досками, может быть, такой настил вовсе и не нужен, — короче говоря, я спокойно выслушивал вранье старика. Мое постоянное приветствие было: «Доски, Екоц!» Он тут же начинал лопотать извинения, называл меня инспектором, капитаном или лишь телеграфистом, обещал не только принести на днях доски, но с помощью сына и нескольких соседей снести всю хибару и вместо нее построить крепкий дом. Я слушал, пока не уставал, потом выталкивал его за дверь. Но и стоя уже в дверях, он, выпрашивая прощение, поднимал свои якобы слабые руки, которыми на самом деле мог задушить взрослого человека. Я понимал, почему он не приносит доски, он думал, что поближе к зиме они мне станут более необходимы и я лучше заплачу за них, кроме того, пока доски не у меня, он сам представляет для меня большую ценность. Он, конечно, был неглуп и соображал, что я знаю, что у него на уме, но, поскольку я не использовал своего знания, он считал это своим преимуществом и дорожил им.

Однако все приготовления, которые я предпринимал, чтобы защитить хибару от зверей и обеспечить себя на зиму, пришлось прекратить, когда я — первая четверть года моего пребывания здесь близилась к концу — серьезно заболел. До сих пор меня в течение многих лет миновали всякие болезни, даже легкие недомогания, а тут я заболел. Началось с сильного кашля. Примерно в двух часах ходьбы от станции протекал небольшой ручей, из которого я обычно набирал бочку воды и привозил ее на тачке. Иногда я там и купался и в результате схватил кашель. Приступы кашля были такими сильными, что я весь скорчивался, думая, что не выдержу кашля, если не скорчусь и не соберу таким образом все силы вместе. Мне казалось, железнодорожники придут в ужас от такого кашля, но он был им знаком, они называли его волчьим кашлем. И впрямь я начал различать в своем кашле вой. Я сидел на лавке перед хибарой и воем приветствовал поезд, воем же и провожал его. Ночами я стоял на коленях на топчане, вместо того чтобы лежать, и вдавливал лицо в овчины, чтобы по крайней мере не слышать воя. Я напряженно ждал, пока не лопнет какой-нибудь важный кровеносный сосуд и не наступит конец. Но ничего этого не случилось, а через несколько дней кашель даже прошел. Есть такой чай, которым его лечат, машинист обещал мне привезти этого чая, но сказал, что пить его нужно лишь на восьмой день после начала кашля, иначе он не поможет. На восьмой день он действительно привез его, и я вспоминаю, что, кроме железнодорожников, ко мне в хибару зашли и пассажиры, двое молодых крестьян: услышать первый приступ кашля после выпитого чая считается хорошей приметой. Я выпил, первый глоток выкашлял в лицо присутствующим, а потом действительно сразу же почувствовал облегчение — правда, в последние два дня кашель сам собой стал уже слабее. Но жар не проходил.

Этот жар очень изнурил меня, я совершенно ослабел, случалось, лоб внезапно покрывался потом, я начинал дрожать всем телом и должен был тут же, где бы ни находился, лечь и ждать, пока снова соберусь с силами. Я явственно ощущал, что мне становится не лучше, а хуже и что мне необходимо поехать в Кальду и побыть там несколько дней, пока не поправлюсь.

21 августа. Начал с такими надеждами и всеми тремя рассказами отброшен назад12, сегодня сильнее всего. Наверное, будет правильно, если над рассказом из русской жизни я буду работать всегда только после «Процесса». С этой нелепой надеждой, опирающейся, очевидно, лишь на привычную фантазию, я снова принимаюсь за «Процесс». Совсем уж бесполезным это не было.

29 августа. Конец одной главы не удался, другую, уже начатую главу, я вряд ли смогу или, вернее, совершенно определенно не смогу так хорошо продолжать, а той ночью мне бы это наверняка удалось. Но я не вправе сам себя покинуть, я совершенно один.

30 августа. Холодно и пусто. Я слишком хорошо ощущаю границы своих способностей, которые, если я не поглощен полностью, безусловно узки. Я даже думаю, что и в состоянии поглощенности я тоже вовлечен в пределы лишь этих узких границ, но тогда я этого не чувствую из-за увлеченности. Тем не менее в этих границах есть место для жизни, и я буду пользоваться им до тех пор, пока самому не станет тошно.

1 сентября. В состоянии полнейшего бессилия еле написал две страницы. Я сегодня отступил далеко назад, хотя и хорошо спал. Но я знаю, что не должен поддаваться, если хочу, преодолев глубочайшие страдания, причиняемые мне сочинительством, обрести большую свободу, которая, может быть, ждет меня. Былое отупение, как я заметил, еще не совсем прошло, а холод сердца, вероятно, никогда и не пройдет. То обстоятельство, что меня не отпугивает никакое унижение, может так же означать безнадежность, как и вселять надежду.

13 сентября. Снова едва две страницы. Сперва я думал, грусть в связи с поражениями Австрии и страх перед будущим (страх, в основе своей кажущийся мне нелепым и вместе с тем гнусным) вообще помешают мне писать. Этого не произошло, меня лишь то и дело охватывает оцепенение, и его надо постоянно преодолевать. Для грусти у меня достаточно времени и помимо писания. Ход мыслей, связанных с войной, мучителен, они разрывают меня во все стороны и напоминают мои старые тревоги в связи с Ф. Я неспособен переносить тревоги и, вероятно, для того и создан, чтобы погибнуть от тревог. Когда я достаточно ослабею — а этого не придется долго ждать, — наверное, достаточно будет малейшей тревоги, чтобы выбить меня из колеи. Конечно, в предвидении этого я могу найти способ немного отсрочить несчастье. Правда, несмотря на то что я напряг все силы сравнительно мало ослабленного в то время организма, я плохо справился со своими тревогами в связи с Ф., но писание оказывало мне большую помощь лишь вначале, теперь же я не хочу больше лишаться этой помощи.

7 октября. Взял недельный отпуск, чтобы сдвинуть с места роман. До сегодняшнего дня — а сегодня ночь среды, в понедельник мой отпуск кончается — это не удалось. Я писал мало и дурно. Правда, я и на прошлой неделе уже был в состоянии упадка, но я не мог предвидеть, что станет настолько скверно. Дают ли эти три дня основание для вывода, что жить без канцелярии я недостоин?

1 ноября. Вчера после долгого перерыва хорошо продвинулся вперед, сегодня опять почти ничего не получается, две недели после моего отпуска почти полностью потеряны.

Сегодня довольно хорошее воскресенье. В Хотекском сквере читал сочинения Достоевского. Охрана в замке и у штаба корпуса. Фонтан в Тунском дворце. Большое чувство самоудовлетворения в течение всего дня. А теперь полнейшая несостоятельность в работе. Это даже не несостоятельность, я вижу свою задачу и путь к ее разрешению, я только должен пробиться через какие-то совсем слабые препятствия и не могу. Игра с мыслями о Ф.

3 ноября. После обеда письмо к Э., просмотрел рассказ Пика «Слепой гость» и записал поправки к нему, немного читал Стриндберга, потом не спал, в полдевятого был дома, в десять вернулся к себе, от страха перед головной болью, уже начавшейся, и еще потому, что и ночью я очень мало спал, ни над чем не работал, отчасти и потому, что боялся испортить написанный вчера сносный кусок. Начиная с август а это четвертый день, когда я совсем не писал. Виной тому письма, попробую не писать их вообще или же писать только совсем коротко. В каком смятении я сейчас и как бросает меня из стороны в сторону! Вчера вечером был сверхсчастлив после того, как прочитал несколько строк из Жамма13, до которого вообще-то мне нет дела, но его французский язык — речь шла о посещении друга-поэта — произвел на меня сильнейшее впечатление.

4 ноября. Вернулся П. Кричит, возбужден, неистовствует. Его рассказ о кроте, который рылся под ним в окопе, — он счел крота божественным знаком, повелевающим ему уйти с этого места. Едва он отошел, пуля попала в солдата, который пополз вслед за ним и находился в этот момент как раз над кротом. Рассказывает о своем капитане. Видели, как его взяли в плен. Но на следующий день нашли в лесу голым, проткнутым штыками. По-видимому, у него были с собой деньги, его хотели обыскать и ограбить, но он — офицер ведь! — не позволил дотронуться до себя. От ярости и возбуждения П. почти заплакал, когда по пути с вокзала встретил своего шефа (которого он раньше безмерно и до смешного почитал), элегантно одетого, надушенного, с биноклем на шее, идущего в театр. Месяц спустя он сам туда отправился с билетом, подаренным ему шефом. Он пошел на комедию «Неверный Эккегарт». Спал однажды в замке князя Сапеги, однажды, находясь в резерве, спал перед самыми австрийскими батареями, которые вели огонь, однажды — в комнате у крестьян, где в каждой из двух кроватей, стоявших справа и слева у стен, спало по две женщины, за печкой — девушка, а на полу восемь солдат. Наказание для солдат:

стоять привязанным к дереву, пока не посинеешь.

12 ноября. Родители, ожидающие от своих детей благодарности (есть даже такие, которые ее требуют), подобны ростовщикам: они охотно рискуют капиталом, лишь бы получить проценты.

25 ноября. Голое отчаяние, невозможно подняться, лишь насладившись страданием, я могу успокоиться.

30 ноября. Не могу больше писать. Я у последней черты, пред которой мне, наверное, опять придется сидеть годами, чтобы затем, может быть, начать новую вещь, которая опять останется незаконченной. Эта участь преследует меня. Я опять холоден и бестолков, осталась лишь старческая любовь к совершеннейшему покою. И подобно какому-нибудь сорвавшемуся с привязи животному, я уже снова готов подставить шею и хочу попытаться заполучить на это время Ф. Я действительно попытаюсь это сделать, если мне не помешает отвращение к самому себе.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 21-07-2007 15:45
2 декабря. После обеда у Верфеля с Максом и Пиком. Читал им «В исправительной колонии», не совсем доволен, за исключением сверхъявных, неискоренимых ошибок. Верфель прочитал стихи и два акта из «Эсфири, царицы Персии». Акты захватывающи. Но меня легко сбить с толку. Замечания и сравнения, которые сделал Макс, не очень довольный пьесой, мешают мне, и в памяти пьеса осталась далеко не такой цельной, какой воспринималась при слушании. [...]

Вывод из сегодняшнего дня, еще до Верфеля: во что бы то ни стало продолжать работу, грустно, что сегодня это невозможно, я устал и болит голова, она начала болеть еще с утра, в канцелярии. Во что бы то ни стало продолжать работу, несмотря на бессонницу и канцелярию.

5 декабря. Письмо от Э. о положении ее семьи. Мое отношение к семье лишь тогда приобретает для меня настоящий смысл, когда я воспринимаю себя как причину гибели семьи. Это единственное естественное объяснение, начисто отметающее все то, что вызывает удивление. Это и единственная действенная связь, которая в данный момент существует между мною и семьей, ибо в остальном, что касается чувств, я полностью от нее отделен — впрочем, возможно, не более непреодолимо, чем от всего прочего мира. (Мое существование в этом отношении можно сравнить с бесполезной, покрытой снегом и инеем, криво и слабо всаженной в землю жердью, торчащей на глубоко вскопанном поле на краю большой равнины темной зимней ночью.) Только гибель производит впечатление. Я сделал несчастной Ф., ослабил сопротивляемость всех, кто сейчас так нуждается в ней, способствовал смерти ее отца, разъединил Ф. и Э. и, наконец, навлек несчастье и на Э., несчастье, которое, по всей вероятности, будет еще возрастать. Я в него впряжен, мне предназначено усугубить его. Последнее письмо к ней, которое я вымучил из себя, она считает спокойным; оно «дышит покоем», как она выражается. При этом не исключено, что она выражается так из деликатности, желая пощадить меня, тревожась обо мне. Я ведь и так уже в целом достаточно наказан, само мое отношение к семье служит достаточным наказанием, и я перенес такие страдания, что никогда не оправлюсь от них (мой сон, моя память, мои мыслительные способности, моя выносливость в отношении малейших забот непоправимо ослаблены — странным образом это примерно те же следствия, к которым приводит длительное тюремное заключение), но сейчас я мало страдаю из-за моих отношений с семьей, во всяком случае меньше, чем Ф. или Э. Правда, есть нечто мучительное в том, что я теперь должен совершить с Э. рождественское путешествие, в то время как Ф. остается, видимо, в Берлине.

8 декабря. Вчера впервые после долгого перерыва был безусловно способен хорошо работать. И тем не менее написал только первую страницу главы о матери14, потому что уже две ночи я почти совсем не спал, потому что с самого утра начинались головные боли и потому что я испытываю слишком большой страх перед завтрашним днем. Снова понял, что все написанное в отрывках и не за полночи (а то и за всю ночь) неполноценно и что условиями своей жизни я обречен на эту неполноценность.

13 декабря. Вместо того чтобы работать — я написал только одну страницу (толкование легенды15), — перечитывал готовые главы и нашел их отчасти удачными. Меня постоянно преследует мысль, что чувство удовлетворения и счастья, которое мне дает, например, легенда, должно быть оплачено, причем — чтобы никогда не знать передышки — оно должно быть оплачено тут же.

На днях был у Феликса. Возвращаясь домой, я сказал Максу, что, если только боли не будут слишком сильными, я на смертном одре буду чувствовать удовлетворение. Я забыл добавить, а потом уже намеренно не сказал, что лучшее из написанного мною исходит из этой готовности помереть удовлетворенным. Во всех сильных и убедительных местах речь всегда идет о том, что кто-то умирает, что ему это очень трудно, что в этом он видит несправедливость по отношению к себе или по меньшей мере жестокость, — читателя, во всяком случае, так мне кажется, это должно тронуть. Для меня же, думающего, что на смертном одре я смогу быть удовлетворенным, такого рода описания втайне являются игрой, я даже радуюсь возможности умереть в умирающем, расчетливо использую сосредоточенное на смерти внимание читателя, у меня гораздо более ясный разум, нежели у него, который, как я полагаю, будет жаловаться на смертном одре, и моя жалоба поэтому наиболее совершенна, она не обрывается внезапно, как настоящая жалоба, а кончается прекрасной и чистой нотой, подобно тому как я всегда жаловался матери на страдания, которые были далеко не такими сильными, какими они представали в жалобе. Правда, перед матерью мне не требовалось столько искусности, сколько перед читателями.

14 декабря. Жалкая попытка ползти вперед — а ведь это, возможно, самое важное место в работе, где так необходима была бы одна хорошая ночь.

Поражения в Сербии, бестолковое командование.

19 декабря. Вчера почти бессознательно писал «Деревенского учителя»16, но боялся писать позже, чем до без четверти два, боязнь эта обоснованная, я почти не спал, забывался только три раза в недолгих снах и потом в канцелярии пребывал в соответствующем состоянии. Вчера отец упрекал меня в связи с фабрикой: «Ты меня в это втравил». Потом я пошел домой и спокойно писал три часа, в сознании того, что моя вина бесспорна, хотя и не столь велика, как ее изображает отец. Сегодня, в субботу, не вышел к ужину отчасти из страха перед отцом, отчасти ради того, чтобы полностью использовать для работы ночь, но написал только одну и то не очень хорошую страницу.

Начало всякой новеллы сперва кажется нелепым. Кажется невероятным, чтобы этот новый, еще не сложившийся, крайне чувствительный организм мог устоять в сложившейся организации мира, которая, как всякая сложившаяся организация, стремится к замкнутости. При этом забываешь, что новелла, если она имеет право на существование, уже несет в себе свою сложившуюся организацию, пусть еще и не совсем развившуюся; потому отчаяние, охватывающее тебя, когда принимаешься за новеллу, в этом смысле беспочвенно; с таким же основанием должны бы отчаиваться родители при виде грудного ребенка, ибо они ведь хотели произвести на свет не это жалкое и совершенно нелепое существо. Правда, никогда не знаешь, обоснованно или необоснованно отчаяние, которое испытываешь. Но известную поддержку эта мысль может оказать; отсутствие такого опыта уже причинило мне вред.

20 декабря. Замечание Макса о Достоевском, о том, что в его произведениях слишком много душевнобольных. Совершенно неправильно. Это не душевнобольные. Обозначение болезни есть не что иное, как средство характеристики, причем средство очень мягкое и очень действенное. Например, если постоянно и очень настойчиво твердить человеку, что он ограничен и туп, то, если только в нем есть зерно достоевщины, это подстрекнет его проявить все свои возможности. С этой точки зрения характеризующие его слова имеют примерно то же значение, что и бранные слова, которыми обмениваются друзья. Когда они говорят: «Ты дурак», то это не означает, что тот, кому это адресовано, действительно дурак и они унизили себя дружбой с ним; чаще всего — если это не просто шутка, но даже и в таком случае — это заключает в себе бесконечное переплетение разных смыслов. Так, например, отец братьев Карамазовых отнюдь не дурак — он очень умный, почти равный по уму Ивану, но злой человек, и, во всяком случае, он умнее, к примеру, своего не разоблачаемого рассказчиком двоюродного брата или племянника, помещика, который считает себя настолько выше его.

23 декабря. Прочитал несколько страниц из «Лондонских туманов»17 Герцена. Не понимал даже, о чем речь, и тем не менее предо мной полностью возник образ человека — решительного, истязающего самого себя, овладевающего собой и снова падающего духом.

26 декабря. В Куттенберге у Макса и его жены. Как я рассчитывал на эти четыре свободных дня, сколько часов думал, как их правильно употребить, и все же теперь, кажется, просчитался. Сегодня вечером почти не писал и, наверное, уже не в состоянии продолжать «Сельского учителя», над которым работаю целую неделю и которого за три свободные ночи я наверняка закончил бы набело и без явных погрешностей; теперь же, несмотря на то что он едва начат, в нем уже допущено два непоправимых промаха, и вообще он хилый. Отныне — новый распорядок дня! Еще лучше использовать время! Жалуюсь я здесь, чтобы в этом найти спасение? Эта тетрадь не даст мне его, оно придет, когда я буду в постели, оно уложит меня на спину, и я буду лежать красивый, легкий и голубовато-белый, другого спасения не будет.

31 декабря. С августа работал, в общем — немало и неплохо, но и в первом, и во втором отношении не в полную силу своих возможностей, как следовало бы, особенно если учесть, что по всем признакам (бессонница, головная боль, сердечная слабость) возможности мои скоро иссякнут. Работал над незаконченными вещами: «Процесс», «Воспоминания о железной дороге на Кальду», «Сельский учитель», «Младший прокурор» — и над началами более мелких рассказов. Готовы лишь «В исправительной колонии» и глава из романа «Пропавший без вести», оба — за время двухнедельного отпуска. Не знаю, зачем я составляю этот список, — это совсем не в моем характере!

ПРИМЕЧАНИЯ
1 Дильтей Вильгельм (1833-1911) — немецкий философ, историк культуры. Книга «Переживание и творчество» («Das Eriebnis und die Dichtung») написана в 1906 году.

2 Фройляйн Бл. — Грета Блох, подруга Фелицы Бауэр.

3 Элли (Габриэла) — сестра Кафки.

4 «Злая невинность» («Bose Unschuld») — роман Оскара Баума.

5 Музиль Роберт (1880-1942) — австрийский писатель; став в начале 1914 года редактором журнала «Нойе рундшау», он просил Кафку дать материал для публикации. Отозвался ли Кафка — неизвестно. Как бы то ни было, в этом журнале так ничего и не появилось.

6 Перед этой записью приведены наброски к рассказу о белой лошади.

7 Во время этой поездки состоялось первое обручение Кафки с Фелицей Бауэр.

8 Этот и следующий отрывки написаны почти за два месяца до начала первой мировой войны и вступления русских войск в Австрию; вслед за этими отрывками идет запись от 11 июня 1914 года — большой отрывок (11 страниц) под названием «Обольщение в деревне» («Verlockung im Dorf»), являющийся подготовительным наброском к роману «Замок», к работе над которым Кафка вернулся много лет спустя (1921-1922).

9 Оттла (Оттилия) — младшая, любимая сестра Кафки.

10 Кафка начал работать над романом «Процесс». Два года назад, в 1912 году, Кафка работал над новеллами «Приговор», «Превращение», романом «Америка».

12 Кафка в это время одновременно работал над «Обольщением в деревне», русским рассказом, «Процессом».

13 Жамм Франсис (1868-1938) — французский поэт и прозаик.

14 Отрывок под названием «Поездка к матери» («Fahrt zur Mutter») опубликован в качестве приложения к роману «Процесс».

15 Имеется в виду притча о привратнике у врат Закона, рассказанная К. — герою «Процесса» — священником в соборе.

16 Опубликован впоследствии Бродом под названием «Der Riesen — maulwurf» («Гигантский крот»).

17 Глава первая из шестой части «Былого и дум».


Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 21-07-2007 17:21
Воспитание любящего отца. Письма священника Павла Флоренского из лагерей к семье
Священник П.А.Флоренский - выдающийся богослов, философ и ученый, один из замечательных представителей русской культуры "серебряного века". Совмещая служение Богу с занятиями наукой и философией, о. Павел обращал свое творчество к секуляризованному миру, раскрывая ему Истину через собственный духовный опыт и подвиг.
После 1917 года о.Павел работает в комиссии по охране памятников старины Троице-Сергиевой Лавры: он ученый секретарь и хранитель Ризницы, спасает от разграбления сокровища Лавры. В 1921 г. избран профессором ВХУТЕМАСа по кафедре пространственности в художественных произведениях. Один из редакторов "Технической энциклопедии". В 1928 г. - в ссылке в Нижнем Новгороде работает в радиолаборатории. Вернувшись из ссылки, продолжал работать в ГЭЭИ, где стал помощником директора по научной части.
Все эти годы он не снимал с себя священнического сана и ходил в подряснике, что и было основной причиной его ареста и последующего убийства.
Арестован в 1933 г. по ложному обвинению и отправлен в ссылку на Дальний Восток в Сковородино, где работал на мерзлотоведческой станции. С 1934 г. - на Соловках, где занимался вопросами добычи йода и агар-агар из водорослей. Расстрелян 8 декабря 1937 г.
В книге “Все думы – о вас. Письма семье из лагерей и тюрем 1933-1937 гг.” звучит голос о. Павла Флоренского. Из предисловия: “Письма к семье <…> можно рассматривать как последний этап творчества священника Павла Флоренского. В них он передает накопленное знание детям, а через них – всем людям”.
Жене. Как живет моя Тикулька? Как Мик? Что делает Оля? Приехали ли мальчики и как они себя чувствуют? Хоть бы вы все были веселы и радостны, только этого хочу. Сейчас не успею написать каждому, но скажи им всем, как я их люблю и как страдаю, что ничем не могу помочь им в жизни.
Жене. Скажи Мику и Тике, чтобы они нашли на карте все места, где я проезжал и где нахожусь теперь и постараются что-нибудь узнать о географии этих мест. Я нарочно стараюсь писать разные подробности о природе, чтобы они понемногу знакомились с географией, возможно наглядно и жизненно; мне хочется наполнить географические названия живым содержанием, чтобы появилось представление о том, что же такое наш Север, что такое Белое море и другие места. М.б. от моего заключения будет хоть та польза детям, что они приобретут таким образом кое-какие сведения и впечатления о своей родине.
Жене. Мне жаль, и было и есть, что дети мало восприняли от крупных людей, с которыми я был связан, и не научились от них тому, что обогатило бы лучше книг. Вот почему я писал, чтобы Вася и Кира постарались научиться чему-нибудь от Вл<адимира> Ив<ановича>, т.к. такой опыт в жизни едва ли повторится. Но нужно уметь брать от людей то, что в них есть и что они могут дать, и уметь не требовать от них того, чего в них нет и чего дать они не могут. Боюсь, дети часто подходят к людям как раз наоборот и поэтому получают мало, или ничего не остается от общения.
Жене. Но следовало бы приучать детей к карте, чтобы они отыскивали на ней места, о которых слышат и, кроме того, вычерчивали бы все проделанные каждым пути. Пусть у каждого будет свой цвет, тогда картина путешествий будет наглядной. Поэтому же мне хотелось бы насадить в садике растений всех мест, где бывали и о которых слышали дети и ты, — как живую память о местах.
Жене. Не беспокойся, что Мик делает ошибки, это пройдет; но при случае отмечай ему, что написал он неправильно и почему. Его грубиянство тоже пройдет, я в Мике уверен, поэтому потерпи, не раздражайся и не огорчайся. Старайся приучать их играть побольше, пусть играют в 2, в 3, в 4 руки, пусть фантазирует, пусть прислушивается к чужой игре, все это разовьет его и вызовет интерес.
Дочери Оле. Советую тебе собирать генеалогические сведения; когда прочтешь где-нибудь или услышишь, то записывай отрывочные сведения. Лучше всего записывать на лоскутках, но чернилом, а не карандашом, и складывать их сперва по алфавиту. А более связанные сведения следует сразу же переводить в схемы и потом постепенно достраивать эти схемы и дополнять подробностями. Это очень обогащает понимание жизни, а кроме того постепенно накопляется материал весьма ценный, который всегда пригодится.
Жене. На Олино письмо уже не отвечаю, негде. Надо Олю беречь, она находится в таком возрасте, когда бывают особенно чувствительны ко всяким толчкам жизни, поэтому старайся не сердится на нее, когда она делает что не так, как надо.
Кириллу. Но дело вашей активности восстанавливать конкретные штрихи ото всех понемногу, чтобы сделать дедов близкими себе и живо представлять их и почаще вспоминать. Это и ваш долг и ваш расчет, ибо жить пустотою в прошлом скучно и некультурно.


Дорогая Олечка, я пишу тебе совершенно серьезно и требую, чтобы ты была благоразумна и заботилась о своем здоровье, все же прочее — второй очереди. Ты должна верить опыту жизни не только моему, но и целого рода, родов, т.к. именно неблагоразумие в этом отношении было уже не раз причиною гибели и глубокой раны в сердцах близких. В твоем возрасте бравирование неблагоразумием кажется возвышенным. Но оно не возвышенно, а просто объясняется незнанием природы и неумением рассчитывать, что более и что менее важно.
Жене. Вот Васюшка, бедный, дожил до 24 лет, а не видел спокойной жизни и радости. Если может хотя бы некоторое время порадоваться, то старайся радоваться за него и с ним. Другие — тоже. Тика, пишешь, болезненно застенчива. Как ясно я понимаю ее состояние: это и наследственное, и благоприобретенное, от постоянных ударов. Я рос в иных условиях, да и то не могу справиться с таким же чувством, только стараюсь носить маску, как будто застенчивости нет. Старайся же вовлечь ее в какие-нибудь занятия и игры, чтобы она не так ощущала свое одиночество, пусть в ней разовьется немного уверенности в себе. Ты ошибаешься, что у нее нет памяти: это растерянность в мире, от постоянной неуверенности в себе и в окружающем. Как только она почувствует свои силы, так и беспамятство пройдет. А для этого надо добиться, чтобы хоть что-нибудь маленькое она усвоила настолько твердо, чтобы неуверенности быть уже не могло.
Ей непременно надо помогать в уроках, хотя бы часть делать за нее. Стоит ей заработать 2-3 поощрения, как она развернется и дальше дело пойдет само собою гладко. Попробуй взяться за какую-нибудь из ее ошибок в арифметике или в орфографии и множество раз, невзначай, спрашивать ее на эту тему, чтобы правильный ход она усвоила досконально, совсем твердо. Затем возьми еще что-нибудь. Когда у нее образуются в сознании отдельные твердые точки, опоры, появится и уверенность, и она дальше сама станет укреплять также другие слабые места. И тебе надо быть активнее.
Постарайся вовлечь детей в игру — припоминать немецкие слова и фразы, мотивы, сравнивать и т.д., например, кто вспомнит больше слов на такую-то букву или с таким-то окончанием, кто вспомнит и подберет больше мотивов и т.д., если будут делать ошибки, это неважно, пусть поправляют друг друга и даже пусть остаются с ошибками. Главное — это развить привычку, главное — постоянное упражнение, и это в любой области. Одним натиском ничего не сделаешь. Пусть Вася и Кира показывают детям минералы, называют их и характеризуют; очень важно характеризовать со стороны применения или каких-нибудь ярких особенностей. То же — с растениями и т.д. И Тику обязательно вовлекать сюда же, сообщая ей то, что ей может быть интересно и доступно.
Жене. С Тикой, да и прочими также, старайся как можно чаще писать диктанты, каждый день, хотя бы по нескольку строк, и потом разбирай ошибки. В короткое время грамотность придет, если будешь делать так. Я уверен, что у Тики не неспособность и не беспамятство, а неуверенность в себе и отсутствие настоящей школы. Музыка, изобразительное искусство, архитектура могут стать прочными элементами образования, если произведения не просто воспринимать, но и активно продумывать.
Для неподготовленных потому очень полезно обсуждать совместно (хотя бы даже делая ошибки), анализируя вещь, находя слова для охарактеризования тех или других моментов, усваивая терминологию и строя различные схемы произведения, как целого. Это относится ко всем отраслям: надо научиться охватывать целое, а для этого надо научиться характеризовать его, как целое, в первом приближении, затем во втором и т.д., детализируя и осложняя свое высказывание дополнительными моментами. Даже такие примитивные ответы, как “роман состоит из вступления, изложения и заключения”, по-видимому, пустые, уже дают нечто, ибо заставляют подумать о каком-то, хотя бы в самом первом приближении, расчленении.
Тике. Напиши, прорастут ли посаженные растения — ландыши, майники, орхидеи, папоротники? Не погибли ли в грунте зимою примулы? Когда будете ходить гулять, то старайтесь каждый раз приносить из лесу хоть немного растений с корнями, чтобы насадить их дома. Хотелось бы развести хорошую заросль папоротников и хвощей. <…> Старайся наблюдать, как выходят из земли растения, и как они растут, и как построены. Для наблюдений лучше всего делать зарисовки: разсмотри в увеличительное стекло и нарисуй, что увидишь в крупном размере. Вероятно с будущего года тебе придется и в школе заниматься естествознанием, вот ты и подготовишься. Узнавай названия растений, семейство, к которому принадлежит то или другое растение, особенности растения, куда оно применяется, вообще все, что придется услышать. Хорошо бы запоминать также различные легенды и рассказы о каждом растении — это может тебе сообщить мама.
Жене. В частности беспокоит Кирилл — ты писала, что он грустный, неизвестно от чего. В твоем письме было также, что он недостаточно усердно занимается. Верно ли это? М.б. просто устает за неделю и потому старается отдохнуть в выходной день. Относительно Мика я в душе уверен, что его отлынивание от серьезных занятий — временное и что потом он резко изменится. М.б. и лучше, чтобы он был побольше на воздухе и не переутомлялся, раз он все еще слишком нервный и слабый.
Но тем не менее, мне хотелось бы, чтобы Мик набирался побольше конкретных впечатлений — от природы, искусства, языка. Очень важно приступать, впоследствии, к серьезным занятиям, с багажом восприятий, а не строиться в пустоте и отвлеченно. Тогда, если будет этот запас конкретных образов, цветов, запахов, звуков, вкусов, пейзажей, растений и т.д., то этот запас может легко оформиться и дать твердую почву для отвлеченных построений. Если же его нет, если понятие не сопровождается образом, если отвлечение — только отвлеченно, то оно лишено какой бы то ни было цены и скорее вредно, чем полезно, для развития ума: становится мертвящей догмой, обуживает дух, лишает его свободы и творчества!
Жене. Отвечаю теперь на твои вопросы и мысли. Ты пишешь: “Как странно и пожалуй тяжело смотреть, как наши чувства переживаются другими, а самой быть в стороне”. Мысль правильная, если говорить о “других”. Но для высшего человеческого сознания “других”, т.е. кого-то, стоящего вне меня, мне противостоящего просто нет, ибо Я расширяется на все бытие и находит себя же во всяком. Это — для высшего сознания. А для нашего, среднего, дети — не “другие”, а то же Я. В этом смысле не понимаю тебя. Разве Васюшка не часть нас самих, не продолжение и не расширение нас? Говорю не о том, что должно любить, а о том, что просто есть.
Детей, если бы и хотел, не могу воспринимать извне. Вот почему, когда говорят “много ли детей?”, или “сколько детей?”, я не знаю, что ответить: ведь много и сколько относится к однородному, к единицам, стоящим вне друг друга и вне того, кто считает. А своих детей я воспринимаю настолько изнутри, каждого как качественно отличного от другого, что не могу считать и не могу сказать, много ли их или мало. Сколько и много возникает там, где единицы заменимы (в этом их однородность). А каждый из детей незаменим и единствен, и потому их не много и не мало, им нет счету.
Жене. Спроси Мика, верно ли мнение, что при готовке кушанья вода, раз вскипяченная, а затем остывшая, при вторичном нагреве закипает труднее, чем свежая. Если верно, то чем это явление объясняется?
Жене о Мике. Он переживает переходный возраст, который всегда дается нелегко, а при нервности и одаренности особенно трудно. Нисколько не сомневаюсь, что Мик будет тебя радовать, что он выровняется. Пока же надо, не распуская его и относясь с твердостью, просто ждать, ждать терпеливо и с надеждой. Он стремится из дому, т.к. ищет впечатлений. Постарайтесь дать ему таковые, пусть Вася и Кира приучают его разбираться в коллекциях, делать кое-какие наблюдения и опыты, записывать, чертить, собирать материал по вопросу, который его более или менее занимает, например по фотографии. Это и пригодится ему в будущем, и введет в русло в настоящем. Старайся завести в доме привычку (хотя бы отдельными фразами) к иностранному языку, только так можно освоить язык. Пусть это будут, наконец, отдельные слова, пусть не совсем правильно: надо разбить внутреннее сопротивление и одомашнить язык, который воспринимается не как нечто применяемое, а лишь как школьный предмет. В этом — вся беда. Пусть же он будет в употреблении, хотя бы и неумелом.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 22-07-2007 13:13
Лев Гумилев - Анна Ахматова
1

Моя милая мама, это письмо передаст тебе Александр Михайлович Переслегин, это мой самый лучший друг. Для меня праздник, когда он приходит, мы говорим об истории и о пиратах. Я здоров, но так как я не люблю арифметику, она очень неинтересная, то ко мне ходит учительница, мы делаем задачи. Мы с товарищами устраиваем торговую компанию, главным образом марками, если у тебя найдутся марки, то, пожалуйста, пришли мне.
Но торговля только подсобное занятие ферме и музею; ферма пока еще только в проекте, но музей на деле, я заведую музеем, у нас музей естествознания, мы собираем камни, насекомых, скелеты рыб и листья. Я увлекаюсь индейцами, и у нас создалось племя из четырех человек, в котором я состою колдуном, я вылечил вождя и тетю Шуру. Мы устраиваем индейскую войну солдатиками, которых делаем сами. Я ем через каждые два часа, как велел доктор.
Пожалуйста, приезжай на Пасху.
Твой Лёва
Христос Воскрес, милая мамочка, Александр Михайлович еще не уехал, и я поздравляю тебя.
__________________
Письмо отправлено из Бежецка 21.IV.1924 по адресу: Ленинград, Казанская, 3, кв. 4. Анне Андреевне Ахматовой от Ан. Ив. Гумилёвой и от Лёвы Гумилёва.

Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 23-07-2007 16:52

Франц Кафка

ДНЕВНИКИ
1915


4 января. Большое желание начать новый рассказ, не поддаваться. Все бесполезно. Если я не могу гнать рассказы сквозь ночи, они удирают и пропадают — это происходит сейчас с «Младшим прокурором». А завтра я иду на фабрику, после того как призвали П., я, наверное, должен буду ходить туда ежедневно во второй половине дня. Это положит конец всему. Мысли о фабрике — это мой бесконечный Судный день.

6 января. «Сельского учителя» и «Младшего прокурора» пока отложил. Но я почти не в силах продолжать и «Процесс». Мысли о девушке из Лемберга . Надежда на какое-то счастье, подобная надеждам на вечную жизнь. С известного расстояния они кажутся обоснованными, а приблизиться не решаешься.

17 января. «Черные знамена» Стриндберга. О влиянии издалека: ты, конечно, чувствовал, что другие не одобряли твоего поведения, но они не высказывали вслух своего неодобрения. Тебе доставляло спокойное удовлетворение одиночество, но ты не отдавал себе отчета — почему; кто-то вдалеке хорошо подумал о тебе, хорошо говорил о тебе.

18 января. До половины восьмого с равной бесполезностью работал на фабрике, читал, диктовал, слушал, писал. Равно бессмысленное чувство удовлетворения после этого. Головная боль, плохо спал. Не способен к более или менее продолжительной сосредоточенной работе. К тому же слишком мало был на свежем воздухе. Несмотря на это, начал новый рассказ, старые боюсь испортить. И вот они предо мною, четыре или пять рассказов, встали на дыбы, как лошади перед директором цирка Шуманом в начале представления.

19 января. Пока я вынужден ходить на фабрику, я не смогу ничего написать. Я думаю, неспособность работать, которую я сейчас ощущаю, того же рода, какую я чувствовал во время службы в «Дженерали»2. Непосредственная близость жизни, поглощенной добыванием заработка — хотя внутренне я, насколько возможно, безучастен, — застилает мне кругозор, словно я нахожусь в овраге, к тому же с опущенной головой. Например, сегодня в газете опубликовано высказывание компетентных шведских кругов о том, что, несмотря на угрозы Тройственного согласия, нейтралитет непременно должен быть сохранен. В заключение сказано: «Члены Тройственного согласия обломают себе в Стокгольме зубы». Сегодня я воспринимаю это почти совсем так, как сказано. Три дня назад я бы всем существом своим чувствовал, что говорит какой-то стокгольмский призрак, что «угрозы Тройственного согласия», «нейтралитет», «компетентные шведские круги» — все это не что иное, как сработанные по определенной схеме воздушные сооружения, которыми можно любоваться мысленно, но никогда нельзя ощупать руками.

Я договорился с двумя друзьями о загородной прогулке в воскресенье, но совершенно неожиданно проспал время встречи. Мои друзья, знавшие мою всегдашнюю пунктуальность, очень удивились, подошли к дому, где я жил, немного постояли около него, затем поднялись по лестнице и постучали в дверь. Я очень испугался, вскочил с постели и, ни на что не обращая внимания, постарался как можно скорее собраться. Когда я затем, полностью одетый как полагается, вышел из дверей, мои друзья с явным испугом отпрянули от меня. «Что у тебя на затылке?» — воскликнули они. Еще только проснувшись, я почувствовал, что мне что-то мешает отклонять голову назад, и теперь попытался рукой нащупать помеху. В ту минуту, когда я ухватился за рукоятку меча позади моей головы, друзья, уже пришедшие немного в себя, закричали: «Осторожнее, не поранься!» Друзья приблизились ко мне, осмотрели меня, повели в комнату и перед зеркалом шкафа раздели до пояса. В мою спину был воткнут по самую рукоятку большой старый рыцарский меч с крестообразным эфесом, но воткнут так, что клинок прошел невероятно точно между кожей и плотью, ничего не повредив. Не было раны и на шее, на месте удара мечом; друзья уверяли, что оставленная клинком щелка совершенно не кровоточила и была сухой. Да и теперь, когда друзья, взобравшись на кресло, медленно, миллиметр за миллиметром, стали вытаскивать меч, кровь не выступила, а дыра на шее закрылась до едва заметной щелки. «Вот тебе твой меч», — со смехом сказали друзья и протянули мне его. Я взвесил его в руках, это было дорогое оружие, оно вполне могло принадлежать крестоносцам. Кто потерпит, чтобы в его снах шатались старые рыцари, безответственно размахивали своими мечами, втыкали их в невинных спящих и лишь потому не наносили тяжелых ран, что их оружие вначале, наверное, соскальзывает с живого тела, и потому, что верные друзья стоят за дверью и стучат, готовые прийти на помощь.

20 января. Конец писанию. Когда я снова примусь за него? В каком плохом состоянии я встречусь с Ф.! С отказом от писания сразу же пришла неповоротливость мыслей, неспособность подготовиться к встрече, в то время как на прошлой неделе я с трудом мог отделаться от важных мыслей в связи с ней. Хорошо бы извлечь из этого единственно возможную выгоду — сносный сон.

«Черные знамена». Как плохо я читаю. И как зло и болезненно я наблюдаю за собой. Проникнуть в мир я, видимо, не могу, но могу спокойно лежать, воспринимать, воспринятое растворять в себе и затем спокойно показываться на людях.

24 января. С Ф. в Боденбахе. Мне кажется, невозможно, чтобы мы когда-нибудь соединились, но я не отваживаюсь сказать об этом ни ей, ни — в решающий момент — себе. И я снова обнадежил ее, безрассудно — ведь с каждым днем я старею и коснею. Когда я пытаюсь понять, как она страдает, оставаясь в то же время спокойной и веселой, ко мне возвращаются старые головные боли. Мы не должны снова мучить себя длинными письмами, пусть эта встреча останется случайным эпизодом. Или, может быть, я верю, что смогу здесь стать свободным, жить литературным трудом, поехать за границу или еще куда-нибудь и там тайно жить вместе с Ф.? Мы ведь нашли друг друга ни в чем не изменившимися. Каждый молча признался себе, что другой непоколебим и безжалостен. Я не отступаю от своих намерений вести фантастическую, полностью обусловленную моей работой жизнь, она же, глухая ко всем немым просьбам, хочет обыденности, уютной квартиры, интереса к фабрике, обильной еды, сна с одиннадцати часов вечера, натопленной комнаты, она подводит мои часы, вот уже четверть года уходящие вперед на полтора часа, чтобы они показывали время с точностью до одной минуты. И она права, и всегда будет права, она права, делая мне замечание, когда я говорю кельнеру: «Принесите газету, пока она не зачитана до дыр», и я не могу ничего изменить, когда она говорит об «отпечатке своеобразия» (это можно произнести только скрипучим голосом) в будущей обстановке квартиры. Моих двух старших сестер она считает «плоскими», о младшей она не спрашивает, к моей работе почти не проявляет интереса и явно не разбирается в ней. Это — одна сторона.

Я бессилен и опустошен, как всегда, и, собственно говоря, должен бы размышлять только о том, почему у кого-то все же возникает хоть малейшее желание дотронуться до меня мизинцем. Одного за другим, подряд, я обдал холодом трех совсем разных людей...

Ф. сказала: «Как мы благоразумны». Я промолчал, словно не слышал этого восклицания. Два часа мы были одни в комнате. Меня окружали лишь скука и безнадежность. Не было еще ни одной минуты, когда нам было бы хорошо, когда я мог бы свободно дышать. С Ф. я, кроме как в письмах, никогда не ощущал сладости отношений с любимой женщиной, как то было в Цукмантеле и Риве, — только безграничное восхищение, покорность, сострадание, отчаяние и презрение к самому себе. Я пытался читать ей вслух, фразы бестолково топтались на месте, никакого контакта со слушательницей — лежала с закрытыми глазами на диване и молча слушала. Равнодушная просьба дать рукопись с собой и разрешить переписать ее. Рассказ о привратнике вызвал несколько большее внимание, были высказаны верные наблюдения. Мне лишь при этом чтении раскрылся смысл рассказа, она также верно поняла его, но затем, правда, мы вломились в него с грубыми замечаниями, начало которым положил я.

Причина испытываемых мною при разговоре с людьми трудностей — трудностей, совершенно неведомых другим, — заключается в том, что мое мышление, вернее, содержимое моего сознания очень туманно, сам я, пока дело касается лишь меня, безмятежно и иной раз даже самодовольно успокаиваюсь на этом, но ведь человеческая беседа требует остроты, поддержки и продолжительной связности — то есть того, чего нет во мне. Никто не захочет витать со мною в туманных облаках, а даже если кто-нибудь и захочет, то я не смогу прогнать туман из своей головы — между двумя людьми он растает и превратится в ничто. Ф. сделала большой крюк, чтобы попасть в Боденбах, ей стоило усилий получить паспорт, она должна была после беспокойной ночи терпеть меня, еще и выслушивать чтение вслух — и все бессмысленно. Воспринимает ли она это с таким же страданием, как я? Наверняка нет, даже если и предположить одинаковую чувствительность: ведь у нее нет чувства вины.

Мое определение было правильным и признано правильным: каждый любит другого таким, каков тот есть. Но с таким, каков тот есть, он не сможет, думает он, жить.

Эта группа: д-р В.3 пытается убедить меня, что Ф. заслуживает ненависти, Ф. пытается убедить меня, что В. заслуживает ненависти. Я верю обоим и люблю обоих или стремлюсь их любить.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 23-07-2007 16:53
29 января. Снова пытался писать, почти безрезультатно. В последние два дня рано ложился спать, в 10 часов, чего уже с давних пор не бывало. Чувство свободы в течение дня, полуудовлетворенность, большая пригодность в конторе, возможность разговаривать с людьми. Теперь — сильные боли в коленных суставах.

7 февраля. Полнейший застой. Бесконечные мучения.

При известной степени самопознания и при других благоприятствующих наблюдению за собой условиях неизбежно будешь время от времени казаться себе отвратительным. Любой критерий хорошего — сколь различны бы ни были мнения на сей счет — будет представляться слишком высоким. Придется признаться себе, что ты являешься не чем иным, как крысиной норой жалких задних мыслей. Даже малейший поступок будет зависим от этих жалких мыслей. Эти задние мысли будут такими грязными, что, анализируя свое поведение, не захочешь даже продумать их, а ограничишься взглядом на расстоянии. Эти задние мысли будут обусловливаться не каким-то, скажем, корыстолюбием, — корыстолюбие по сравнению с ними покажется идеалом добра и красоты. Грязь, которую обнаружишь, будет существовать во имя самой себя, ты познаешь, что явился на этот свет насквозь пропитанный ею, из-за нее же, неузнанный или слишком хорошо распознанный, отойдешь в мир иной. Эта грязь будет самым глубинным слоем, которого только можно достичь, но этот самый глубинный слой будет состоять не из лавы, а из грязи. Она будет началом и концом, и даже сомнения, которые породит самоанализ, очень скоро станут столь же вялыми и самодовольными, как свинья, валяющаяся в навозной жиже.

9 февраля. Вчера и сегодня немного писал. Рассказ о собаке.

Теперь прочитал начало. Оно безобразно и вызывает головную боль. Несмотря на всю правдивость, оно зло, педантично, механически написано — еле дышащая на отмели рыба. Я слишком преждевременно пишу своего «Бувара и Пекюше»4. Если оба элемента — наиболее отчетливо они выражены в «Кочегаре» и «В исправительной колонии» — не сольются, я погиб. Но сможет ли это слияние осуществиться?

Наконец снял комнату. В том же доме на Билекгассе.

10 февраля. Первый вечер. Сосед часами разговаривает с хозяйкой. Оба говорят тихо, хозяйка — почти неслышно, тем ужаснее. Наладившаяся два дня назад работа прервана. Кто знает, на какой срок. Полнейшее отчаяние. Неужели так в каждой квартире? Неужели у каждой хозяйки, в каждом городе меня ожидает такая нелепая и непременно смертельная беда? Две комнаты моего классного наставника в монастыре. Но сразу же отчаиваться бессмысленно, лучше искать выход, как бы ни... нет, это не противоречит моему характеру, во мне еще есть нечто от иудейского упорства, но оно чаще всего дает обратный результат.

14 февраля. Безграничная притягательная сила России. Лучше, чем тройка Гоголя, ее выражает картина великой необозримой реки с желтоватой водой, повсюду стремящей свои волны, волны не очень высокие. Пустынная растрепанная степь вдоль берегов, поникшая трава.

Нет, ничего эта картина не выражает, скорее — все гасит.

Сенсимонизм.

15 февраля. Все застопорилось. Плохое, бестолковое распределение времени. Квартира мне все портит. Сегодня снова прислушивался к уроку французского языка у дочери хозяйки.

16 февраля. Не нахожу себе места. Словно все, чем я владел, покинуло меня, а вернись оно — я едва ли был бы рад.

22 февраля. Неспособность — полная и во всех смыслах.

25 февраля. После непрерывных, длившихся днями напролет головных болей наконец почувствовал себя свободнее и увереннее. Будь я посторонним человеком, наблюдающим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все должно окончиться безрезультатно, растратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязании. Но, как лицо заинтересованное, я — живу надеждой.

1 марта. После многонедельных приготовлений и страхов с большим трудом отказался от квартиры, отказался без особых оснований — ведь здесь довольно спокойно, — я просто по-настоящему не работал и потому не испытал ни покоя, ни беспокойства. Я хочу терзаться, хочу постоянных перемен, мне кажется, в перемене мое спасение, и еще мне кажется, что такие небольшие перемены, которые другие совершают как бы в полусне, я же — с напряжением всех сил разума, смогут подготовить меня к перемене большой, в которой я, по-видимому, нуждаюсь. Конечно, я переселяюсь в квартиру, во многих отношениях худшую. И тем не менее сегодня первый день (или второй), когда я, не будь у меня такой сильной головной боли, мог бы вполне хорошо работать. Быстро написал страницу.

11 марта. Как уходит время, опять прошло десять дней, и я ничего не достиг. Я не могу пробиться. Одна страница мне иной раз удается, но я не могу держаться, на следующий день я бессилен.

13 марта. Вечер: в шесть часов лег на диван. Часов до восьми спал. Не было сил встать, ждал, когда пробьют часы, но в дремоте не слышал боя. В девять встал. Домой к ужину уже не пошел, не пошел и к Максу, где сегодня собирались друзья. Причины: отсутствие аппетита, страх перед поздним возвращением, но главным образом — мысль о том, что вчера я ничего не написал, что я все больше отдаляюсь от работы и мне грозит опасность потерять все, чего я с таким трудом добился за последние полгода. Явил доказательства этого, написав жалких полторы страницы нового и уже окончательно заброшенного рассказа, затем в отчаянии, усугубленном безрадостным состоянием желудка, занялся чтением Герцена, чтобы он каким-то образом повел меня за собой. Счастье первого года его женитьбы, ужас, охвативший меня, когда я представил такое счастье для себя, высокая жизнь в его кругу, Белинский, Бакунин, целыми днями лежащий в шубе на кровати.

Порой я ощущаю почти разрывающее душу отчаяние и одновременно уверенность, что оно необходимо, что всякое надвигающееся несчастье помогает выработать цель (сейчас это происходит под влиянием мыслей о Герцене, но бывает и в другое время).

14 марта. Утро: до половины двенадцатого в постели. Медленно образующаяся и невероятно стойко сохраняющаяся путаница в мыслях. После обеда читал (Гоголя, статью о лирике), вечером прогулка, частично во власти упорных, но сомнительных утренних мыслей. Сидел в Хотекском сквере. Самое красивое место в Праге. Пение птиц, замок с галереей, деревья в прошлогодней листве, полумрак. Потом пришла Оттла с Д.

23 марта. Не способен написать ни строчки. Хорошее настроение, которое было у меня в Хотекском сквере и сегодня на Карлсплац, когда я сидел с книгой Стриндберга «На шхерах». Хорошее настроение сегодня в комнате. Пуст, как ракушка на берегу, которую может раздавить нога любого прохожего.

27 апреля. В Надь — Михай со своей сестрой. Не способен жить с людьми, разговаривать с ними. Полностью погружен в самого себя, в мысли о себе. Апатичен, бездумен, боязлив. Мне нечего рассказывать, никогда, никому [...].

3 мая. Полнейшее равнодушие и отупение. Высохший колодец, вода лишь на недосягаемой глубине, да и то неизвестно, есть ли она там. Пустота, пустота. Не понимаю жизни в «Разрыве» Стриндберга; то, что он называет прекрасным, вызывает у меня отвращение, имей оно отношение ко мне. Письмо к Ф. — фальшивое, отправлять его невозможно. Каким прошлым или каким будущим живу я? Настоящее призрачно, я не сижу за столом, а кружу вокруг него. Пустота, пустота. Тоска, скука, нет, не скука, только пустота, бессмысленность, слабость. Вчера в Добжиховице.

4 мая. Состояние улучшилось, потому что читал Стриндберга («Разрыв»). Я читаю его не ради того, чтобы читать, а ради того, чтобы полежать у него на груди. Он держит меня, как ребенка, на левой руке. Я сижу там, как человек на статуе. Десять раз мне грозит опасность соскользнуть, но в одиннадцатый раз я усаживаюсь прочно, обретаю уверенность и мне становится видно далеко вокруг.

Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который понимал бы, жену например, — это значило бы иметь опору во всем, иметь бога. Оттла понимает кое-что, даже многое, Макс, Феликс — кое-что, иные, как Э., понимают лишь частности, но зато уж с отвратительной дотошностью, Ф., возможно, совсем ничего не понимает, правда, при бесспорно существующей между нами внутренней связи это создает особое положение. Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, — например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки; стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку.

5 мая. Пустота, тупая, слабая головная боль. После обеда в Хотекском сквере читал Стриндберга, который питает меня.

14 мая. [...] Сегодня читал старые главы «Кочегара» — написано с силой, ныне мне, по-видимому, недоступной (уже недоступной). Боюсь выбыть из строя из-за порока сердца.

27 мая. Очень несчастен в связи с предыдущей записью. Погибаю. Так бессмысленно и бесполезно погибнуть.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 23-07-2007 16:54
13 сентября. Канун дня рождения отца, новый дневник. Он не столь необходим, как прежде, мне не нужно вызывать в себе беспокойство, беспокоен я достаточно, но ради какой цели, когда будет она достигнута, как может сердце, не совсем здоровое сердце выносить столько недовольства и столько беспрерывно гложущих его желаний.

Эта рассеянность, эта забывчивость, эта глупость!

16 сентября. Раскрыл Библию. О неправедных судьях. Нашел, таким образом, свое собственное мнение или по крайней мере мнение, которого я до сих пор придерживался. Впрочем, это не имеет значения, в таких вещах я никогда не поддавался заметному внушению, страницы — Библии не реяли перед моими глазами.

Кажется, самое подходящее место, для того чтобы вонзить нож, — между шеей и подбородком. Поднимаешь подбородок и вонзаешь нож в напряженные мышцы. Но это только кажется, будто оно самое подходящее. Надеешься увидеть, как великолепно хлынет кровь и порвется сплетение сухожилий и сочленений, как в ножке жареной индейки.

Читал «Лесничий Флек в России»5. Возвращение Наполеона на Бородинское поле боя. Тамошний монастырь. Его взорвали.

28 сентября. Бессмысленность жалоб. Как ответ на них — колющая боль в голове.

Почему бессмысленны вопросы? Жаловаться — значит задавать вопросы и ждать ответа. Но на вопросы, которые не отвечают сами себе при возникновении, никогда не получить ответа. Между вопрошающим и отвечающим нет расстояний. Никаких расстояний преодолевать не надо. Потому вопросы и ожидание бессмысленны.

29 сентября. Различные туманные решения. Именно такие мне и удаются. Случайно увидел имеющую к этому некоторое отношение картину на Фердинандштрассе. Плохой эскиз фрески. Под ним чешское изречение, смысл примерно такой: «Ослепленный, ты оставляешь кубок ради девушки, но скоро ты, вразумленный, вернешься обратно».

Раньше я думал: ничто не погубит тебя, эту твердую, ясную, отменно пустую голову, никогда не зажмуришь ты невольно или от боли глаза, не наморщишь лоб, не всплеснешь руками — всегда сможешь лишь описывать это.

Как мог Фортинбрас сказать, что Гамлет держался как истинный король!

30 сентября. Россман и К.6, невинный и виновный, в конечном счете оба равно наказаны смертью, невинный — более легкой рукой, он скорее устранен, нежели убит.

1 октября. Третий том воспоминаний генерала Марселлина де Марбо7. Полоцк — Березина — Лейпциг — Ватерлоо.

6 октября. Различные формы нервозности. Мне кажется, шум уже не будет мешать мне. Правда, я сейчас не работаю. Правда, чем глубже копаешь себе яму, тем тише становится, чем менее пугливым становишься, тем тише становится.

7 октября. Неразрешимый вопрос, сломлен ли я? Гибну ли я? Все признаки говорят за это (холод, отупение, состояние нервов, рассеянность, неспособность к работе, головные боли, бессонница); почти единственное, что говорит против этого, — надежда.

5 ноября. Возбужденное состояние после обеда. Начал с размышлений, покупать ли мне — и если покупать, то на какую сумму, — облигации военного займа. Дважды направлялся в лавку, чтобы сделать нужное распоряжение, и оба раза возвращался, не заходя туда. Лихорадочно высчитывал проценты. Потом попросил мать купить облигаций на тысячу крон, но увеличил сумму до двух тысяч. При этом выяснилось, что я совсем не знал о принадлежащем мне вкладе размером около трех тысяч крон и что я остался почти совсем равнодушным, узнав про него. Голова моя занята была только сомнениями по поводу военного займа, и они не оставляли меня даже во время получасовой прогулки по оживленным улицам. Я чувствовал себя непосредственным участником войны, взвешивал, конечно, в соответствии со своими познаниями, финансовые перспективы в целом, увеличивал и уменьшал проценты, которые когда-нибудь будут в моем распоряжении, л т. д. Но постепенно возбуждение улеглось, мысли обратились к писанию, я почувствовал себя способным к нему, ничто другое, кроме возможности писать, мне уже не нужно было, прикидывал, какие ночи я смогу в ближайшее время посвятить этому, перебежал, чувствуя боль в сердце, через каменный мост, ощутил столь часто испытанную мною беду — пожирающий огонь, которому нельзя дать вспыхнуть, придумал, чтобы выразить и успокоить себя, изречение «Дружок, излейся», стал беспрерывно напевать его на особый мотив, сопровождая пение тем, что сжимал и разжимал, как волынку, носовой платок в кармане.

21 ноября. Совершеннейшая бесполезность. Воскресенье. Ночью полная бессонница. До четверти двенадцатого в постели, при свете солнца. Прогулка. Обед. Читал газету, перелистывал старые каталоги. Прогулка — Гибернергассе, городской парк, Венцельсплац, Фердинандштрассе, затем к Подолу. С трудом растянул ее на два часа. Время от времени чувствовал сильные, однажды прямо-таки жгучие головные боли. Ужинал. Теперь я дома. Кто может открытыми глазами взирать на это сверху — от начала до конца?

25 декабря. Раскрыл дневник с целью вызвать сон. Но случайно наткнулся на последнюю запись, — я мог бы представить себе тысячу записей подобного содержания за последние три-четыре года. Я бессмысленно истощаю свои силы, был бы счастлив, если бы мог писать, но не пишу. Головные боли уже не отпускают меня. Я в самом деле измотал себя.

Вчера откровенно поговорил с шефом, — решив поговорить, дав обет не отступать, я в прошлую ночь добился двухчасового, правда беспокойного, сна. Предложил своему шефу четыре варианта: 1. Все оставить так, как было в последнюю — ужаснейшую, мучительнейшую — неделю, и кончить нервной горячкой, безумием или еще чем-нибудь подобным. 2. Взять отпуск не хочу — из какого-то чувства долга, да и не помогло бы это. 3. Уволиться не могу сейчас — из-за родителей и фабрики. 4. Остается только военная служба. Ответ: неделя отпуска и курс лечения гематогеном, который шеф хочет пройти вместе со мной. Он сам, по-видимому, очень болен. Если я тоже уйду, отдел осиротеет.

Облегчение оттого, что поговорил откровенно. Впервые словом «увольнение» прямо-таки потряс воздух учреждения.

Тем не менее сегодня почти не спал.

Постоянно эта не дающая мне покоя мысль: если бы я в 1912 году уехал в расцвете сил, с ясной головой, не источенный стараниями подавить живые силы!

Разговор с Лангером8. Книгу Макса он сможет прочитать лишь через тринадцать дней. Он мог бы читать в рождество, потому что по старому обычаю в рождество нельзя читать тору, но на сей раз рождество пало на субботу. Через тринадцать же дней русское рождество, и тогда он сможет читать. По средневековой традиции художественной литературой и светскими науками можно заниматься только после семидесяти лет, согласно более терпимому взгляду — после сорока. Медицина — единственная наука, которой можно было заниматься. В настоящее же время нельзя заниматься и ею, ибо она теперь слишком сильно переплетается с другими науками. В клозете нельзя думать о торе, поэтому там можно читать светские книги. Весьма набожный пражанин, некий К., обладал широкими светскими познаниями — все это он изучил в клозете.

ПРИМЕЧАНИЯ
1 Фанни Райз — ученица школы для детей беженцев в Галиции, где Брод преподавал всемирную историю; Кафка познакомился с этой девушкой, навещая Брода. В «Дневниках» она затем упоминается несколько раз. Лемберг — название г. Львова, когда он входил в состав Австро-Венгерской монархии.

2 Страховое общество Assicurazioni Generali, где Кафка впервые начал работать (октябрь 1907).

3 Д-р В. — Эрнст Вайс (1884-1940), австрийский писатель, друг Кафки, служивший посредником в его отношениях с Фелицей Бауэр.

4 «Бувар и Пекюше» — роман Г.Флобера.

5 Речь идет о брошюре «Рассказ лесничего Флека о своих испытаниях в походе Наполеона в Россию и о своей жизни в плену в 1812-1814 гг.», изданной в КЈльне в 1912-1913 годах. Сохранилась в найденной в 1982 году библиотеке Кафки.

6 Карл Россман — герой романа «Америка»; Йозеф К. — герой романа «Процесс».

7 Де Марбо Жан Батист Антуан Марселлин (1782-1854) — автор мемуаров о наполеоновских походах. Эта книга также сохранилась в библиотеке Кафки.

8 Лангер Георг (1894-1943) — психоаналитик, исследователь хасидизма.


Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-07-2007 17:59
Мартин Хайдеггер - Карлу Ясперсу
Фрайбург, Лерхенштр., 8. 22 января 1921

Глубокоуважаемый г-н профессор!

Я охотно отвечу Вам, хотя бы затем, чтобы не создавалось впечатления, будто я пытаюсь подсунуть Вам г-на Фр. Ноймана.

Г-н Н. учится здесь уже второй семестр - не могу сказать, что я его знаю: в его случае это так нелегко. Не потому, что он необычайно сложная натура, а потому, что он очень непостоянен, халатен и, пожалуй, во всем фальшив.

Когда летом он приехал сюда, он был в полном восторге от Гуссерля, каждая тривиальность была откровением, каждое положение - классическим, он вычитывал для Гуссерля рукописи, некоторые из них переписывал и был с ним неразлучен, даже собирался писать работу по философии языка. К началу нынешнего семестра между ними, должно быть, что-то произошло; Гуссерль теперь решительно отвергается, мои критические высказывания воспринимаются по-мальчишески односторонне. И при этом почти ничего не понято. Он общается с определенным кругом посредственных людей, которые постоянно надоедают друг другу, они пытались примазаться ко мне, но не на того напали. Думают, что, бессмысленно повторяя фразы, выхваченные из моих лекций, добьются успеха. А при этом не замечают, как крепко я держу их под контролем. На моем семинаре для начинающих по "Размышлениям" Декарта - пока что речь шла только об основательной интерпретации, о солидной работе - они всякий раз один за другим оказываются несостоятельны, они считают, что освобождены от серьезной работы, и занимаются болтовней - студенты первого и второго семестра куда скромнее и искренне увлечены делом.

В прошлом семестре он восхищался Гуссерлем, теперь же восхищается моей лекцией, которой не понял (признаю, несовершенство ее разработки, особенно изложения, тому способствует). Это видно из чернового варианта его работы о "ценности жизни", представленного мне перед рождественскими каникулами. Еще раньше он спрашивал меня, как бы ему устроить возможно более скорую защиту докторской диссертации (сейчас он на восьмом семестре - чем он занимался в Вене, мне до сих пор неясно).

У Гуссерля он защищаться не хочет; я сказал ему, что экзаменовать не могу, самое большее, могу написать отзыв на его работу, так что в конечном счете он все равно попадет к Гуссерлю. На это он сказал, что в таком случае пошел бы скорее к Вам, поскольку хочет защищаться в Германии, причем побыстрее (видимо, по финансовым причинам). Я ответил, что охотно порекомендую Вам его работу, если сам по совести сочту ее достойной. Его наброски, бессистемные, написанные за неделю-другую, я просмотрел во время каникул и, по его настоятельной просьбе, тотчас же отослал ему в Вену мой отзыв.

Я без обиняков написал, что так дело не пойдет и что у него есть две возможности: либо ориентировать исследование на Дильтея, а значит, по-настоящему его проработать, на что уйдет несколько месяцев, по крайней мере до лета, либо подойти к работе систематически, что в обозримом будущем сделать невозможно.

В примечаниях я указал ему на грубейшие ошибки. По возвращении он заявил, что выбирает первый путь; г-н Шайер, с которым они теперь закадычные друзья и которого он летом высмеивал как глупца, якобы посоветовал ему послать Вам какую-нибудь часть своей работы. Он намеревался отправить Вам то, что показывал мне; я сказал ему, что это бессмысленно, у него ведь уже есть мой отзыв.

Чем он занимается теперь, я не знаю. Еще когда он впервые назвал Ваше имя, я, памятуя о разговоре с Вами, тотчас предупредил его, чтобы он не обольщался насчет легкости своей задачи. Я имею в виду, что ситуация простая: если работа не удовлетворит меня, я спокойно отклоню ее, а ему скажу, что обращаться к Вам нет смысла. Если же он все-таки это сделает, Вам придется взять на себя труд и отказать ему. В этом семестре я выкинул уже четверых. Одного-единственного пока формально оставил - это г-н Левит, - чем он занимается и как все будет, я понятия не имею.

Вчера у меня была Афра Гайгер. Финке она объяснила дело так: философия, дескать, слишком трудна, и ей хочется попробовать себя в истории. Без сомнения, сказано честно и прямо, но для тайного советника Финке возмутительно... Она спросила у меня, нельзя ли подготовить историко-философскую работу по средним векам. Я сказал, что в эту область невозможно проникнуть за один год, поскольку она не имеет никакого богословского образования (это основное условие, да и вообще самое главное) и не знает Аристотеля и Августина. Мне ее очень жаль; пожалуй, поговорю с Финке еще раз. Мое мнение о нынешних студентах, а тем паче о студентках утратило всякий оптимизм: даже те, что получше, либо экзальтированные фанатики (теософы, которые проникли уже и в протестантское богословие), георгианцы и проч., либо, не ведая меры в чтении, впадают в нездоровую всеядность и всезнайство, при том что ничего не знают как следует.

Недостает подлинного понимания научной работы, а значит, истинной, сильной настойчивости, самоотверженности и настоящей инициативы. Но, в конце концов, чрезмерная критика тоже сковывает; я от этого страдаю, поскольку любое якобы позитивное высказывание пробуждает ложные ожидания. До сорока нельзя заступать на кафедру.

На каникулах я опять непременно возьмусь за рецензию на Вашу книгу - возможно, от этого она станет еще хуже.

С сердечным приветом,
преданный Вам
Мартин Хайдеггер.
Передайте, пожалуйста, поклон Вашей супруге.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 24-07-2007 16:11
Ролан БАРТ


Буржуазия как анонимное общество
В мифе есть два момента, делающих его предметом истории, — форма, которая мотивирована лишь относительно, и понятие, которое исторично по своей природе. Таким образом, мифы можно исследовать диахронически — либо рассматривать их ретроспективно (то есть создавать историческую мифологию), либо прослеживать те или иные мифы прошлого вплоть до их современной формы (то есть писать проспектпвную историю). В данной же работе я ограничиваюсь только синхроническим изучением современных мифов, и па то есть объективная причина: наше общество является привилегированной областью мифических значений. Необходимо пояснить, в чем тут дело.

При всех превратностях своего политического развития, при всех его компромиссах, уступках и авантюрах,
при всех технических, экономических и даже социальных переменах, которые несет нам история, паше общество все еще остается обществом буржуазным. Я не игнорирую того факта, что с 1789 года у власти во Франции один за другим сменялись разные тины буржуазии; и все же в глубине своей строй оставался неизменным — с определенным режимом собственности, порядком, идеологией. Однако в самоназвании этого режима наблюдается любопытное явление. Буржуазия без всяких осложнений именуется как факт экономический; существование капитализма открыто признается*. Как политический факт буржуазия опознается уже плохо — в Палате депутатов нет "буржуазных" партий. И уж полностью она исчезает как факт идеологический: при переходе от реальности к представлению, от человека экономического к человеку психическому имя буржуазии начисто стирается. Она уступает фактам, но непримирима в вопросе о ценностях; она подвергает свой статус настоящему разыменованию, и ее можно охарактеризовать как социальный класс, не желающий быть названным. Понятия "буржуа", ''мелкий буржуа", "капитализм"*,"пролетариат"** как бы постоянно обескровливаются, истекают смыслом, до тех пор пока их и называть станет ни к чему.

Такой феномен разыменовния чрезвычайно важен, и его следует рассмотреть подробнее. В политике слово "буржуа" обескровливается при помощи понятия нации. В свое время то было прогрессивное понятие, служившее для изоляции аристократии; ныне же в нации растворяется буржуазия и в то же время исключает из нее некоторые элементы, объявляемые чужеродными (коммунистов). Такой управляемый синкретизм дает буржуазии численную поддержку со стороны всех ее временных союзников, всех промежуточно-"бесформенных" классов. Несмотря на его долгую историю, слово нация до сих пор не удалось вполне деполитизировать; его политическая подкладка где-то совсем близко и в тех или иных обстоятельствах может внезапно проявиться: так, в Палате депутатов представлены "национальные" партии, и в этом их синкретическом наименовании как раз и сказывается сущностная разнородность, которую предполагалось скрыть. Итак, в политическом словаре буржуазии уже постулируется некий
универсализм: политика здесь уже выступает как некое представление, фрагмент идеологии.

Несмотря на все универсалистские усилия своей лексики, буржуазия в политике рано или поздно все же натыкается на неподатливое ядро, каковым является, по определению, революционная партия. Но внутренняя полнота такой партии — только политическая; в буржуазном обществе не бывает ни пролетарской культуры, ни пролетарской морали, как не бывает и пролетарского искусства; в идеологии все небуржуазные группы вынуждены заимствовать у буржуазии. В результате буржуазная идеология может заполонять все и вся, безбоязненно теряя при этом свое имя: ее имени здесь никто не назовет, и
ничто не мешает ей подменять буржуазный театр, буржуазное искусство, буржуазного человека их вечными аналогами; одним словом, ничто не препятствует ее разыменованию, коль скоро человеческая природа всегда одна и та же; имя буржуа здесь полностью устраняется.

Разумеется, случаются и восстания против буржуазной идеологии. Это обычно называют авангардом. Но такого рода бунт остается социально ограниченным и поддается приручению. Во-первых, возникает он в тех или иных слоях самой буржуазии, в узком кругу художников и интеллектуалов, для которых публикой служит сам же критикуемый ими класс и которые в своем самовыражении зависят от его денег. А во-вторых, в основе подобного; бунта всегда лежит очень четкое разграничение этической и политической буржуазности: авангард критикует буржуа в искусстве, в морали — филистера-бакалейщика, как в достославные времена романтизма; никакой политической критики в нем нет*. Авангард нетерпим не к
классовому статусу, а к языку буржуазии; статус же ее он пусть и не оправдывает, но выносит за скобки; при всей резкости своих провокативных жестов, авангард в конечном итоге всегда принимает как данность человека заброшенного, а не отчужденного; между тем заброшенный человек — это по-прежнему Вечный Человек**.

Такая анонимность буржуазии еще более усиливается, когда от собственно буржуазной культуры обращаешься к ее более широким, популярно-прикладным формам, к топ "житейской философии", которой питаются бытовая мораль, гражданские церемонии, светские ритуалы — словом, все неписаные нормы житейских отношений в буржуазном мире. Заблуждением было бы отождествлять господствующую культуру с одним лишь ее центральным творческим ядром: существует еще и сугубо потребительская буржуазная культура. Вся современная Франция погружена в эту анонимную идеологию: наша пресса и
кино, наш театр и массовая литература, наши церемониалы, Юстиция и дипломатия, наши разговоры о погоде, уголовные процессы, сенсационные свадьбы, блюда, о которых мы мечтаем, одежда, которую носим, — все в нашем повседневном быту обусловлено тем представлением об отношениях человека и мира, которое создает себе и нам буржуазия. Подобные "нормализованные" формы редко обращают на себя внимание — именно в силу своей широкой распространенности, где легко скрадывается их происхождение; не связанные прямо ни с политикой, ни с идеологией, они живут где-то посередине, мирно уживаясь и с активизмом политических борцов и с критической въедливостью интеллектуалов; ни те ни другие их, в общем, не трогают, хотя ими покрывается огромная масса неразличимого и незначительного — то есть природного.

А ведь именно своей этикой буржуазия и пронизывает всю Францию: буржуазные нормы, практикуемые в общенациональном масштабе, переживаются как самоочевидные законы природного порядка вещей; чем шире класс буржуазии распространяет свои представления, тем более они натурализуются. Их буржуазность поглощается нерасчленимой массой мирового бытия, единственным обитателем которого является Вечный Человек — ни пролетарий, ни буржуа.

Итак, проникая своей идеологией промежуточные классы, буржуазия надежнее всего теряет свое имя. Житейские нормы мелкой буржуазии суть отходы буржуазной культуры, это те же истины буржуазной идеологии, только опошленные, обедненные, коммерциализированные, в чем-то архаичные или старомодные. Вот уже более столетия как историю Франции определяет политический союз буржуазии и мелкой буржуазии; он расторгался лишь редко и всякий раз ненадолго (в 1848, 1871, 1936 годах). Со временем этот союз делается все теснее, мало-помалу превращаясь в симбиоз; время от времени общество еще может всколыхнуться, но при этом никогда не затрагивается его расхожая идеология; "национальные" представления замазываются все той же густой краской "естественности". Пышная буржуазная свадьба (восходящая к классовому обряду демонстрации и расточения богатств) может не иметь никакого отношения к экономическим условиям жизни мелкой буржуазии, но через посредство печати, кинохроники, литературы она мало-помалу становится нормой — если не в реальном переживании, то в мечтах — для любой мелкобуржуазной пары. Буржуазной идеологией постоянно поглощена огромная масса людей, не имеющих собственного глубинного статуса и способных переживать его лишь в воображаемом, то есть ценой фиксации и обеднения своего сознания*. Распространяя свои представления с помощью набора коллективных образов на потребу мелкой буржуазии, буржуазия тем самым упрочивает иллюзорную недифференцированность социальных классов: для полной эффективности ее разыменования нужно, чтобы машинистка, получающая двадцать пять тысяч франков в месяц, узнавала себя в богатой
буржуазной свадьбе.

Таким образом, устранение имени "буржуа" отнюдь не является чем-то иллюзорным, случайным, второстепенным, само собой разумеющимся или незначительным — это и есть сама буржуазная идеология, то действие, посредством которого буржуазия превращает реальный мир в образ мира, Историю в Природу. Примечательной особенностью этого образа является его перевернутость**. Статус буржуазии специфичен и историчен — в представлениях же ее человек универсален и вечен; свою классовую власть
буржуазия утвердила благодаря научно-техническому прогрессу, в бесконечном процессе преобразования природы — в идеологии же она представляет природу первозданно нетронутой; первые философы буржуазии глубоко проникли в мир значений, рационально упорядочив все вещи, объявив их предназначенными для человека, — буржуазная же идеология может быть сциентистской или интуитивисте- кой, констатировать факты или улавливать ценности, но в любом случае она отказывается от объяснения вещей; мировой порядок для нее может быть самодовлеющим или невыразимым, но никогда не бывает знаковым. Наконец, место первоначального образа подвижного, совершенствуемого мира здесь перевернутый образ неизменного человечества, главная черта которого — вечно повторяющаяся самотождественность. Одним словом, в современном буржуазном обществе переход от реальности к идеологии оказывается переходом от "антифизиса" к "псевдофизису".




--------------------------------------------------------------------------------


* "Капитализм обречен обогащать рабочих", — пишет "Матч".

* Слово "капитализм" табуировано не в экономическом, а в идеологическом своем смысле; ему нет места в словаре буржуазных представ лений. Только разве что в Египте при короле Фаруке человека могли - Открыто осудить за "антикапиталистические происки".
Буржуазия никогда не употребляет слово "пролетариат", считая его мифом, придуманным левыми; исключение составляет случай, когда ей выгоден образ Пролетариата, обманутого Коммунистической партией.

* Примечательно, что противники буржуазии в этике (или эстетике), как правило, равнодушны, а то и сами привязаны к ее определяющим чертам в политике. II обратно, политические противники буржуазии пренебрегают критикой ее глубинных представлений, порой даже сами их разделяют. Буржуазии на руку такая разобщенность ее противников, она позволяет си скрадывать свое имя. Между тем буржуазию
следует понимать именно в единстве ее определяющих черт и ее представлений.

** Заброшенность человека может принимать и "беспорядочные" формы (например, у Ионеско). Этим нимало не подрывается безопасность Сущностей.

* Провоцировать коллективное воображаемое — дело всегда негуманное: не только потому, что в грезах жизнь эссенциализируется и превращается в судьбу, но н потому, что грезы страдают скудостью и
обличают собой некую нехватку.

** "Если во всей идеологии люди и их отношения оказываются поставленными на голову, словно в камере-обскуре, то это явление... - проистекает из исторического процесса их жизни..." — Маркс, "Немец-
кая идеология", I, с. 15727.

Гость
Добавлено: 25-07-2007 07:39
Франц Кафка

ДНЕВНИКИ
1916


19 апреля. Он хотел открыть дверь, чтобы выйти, но она не поддавалась. Он посмотрел вверх, вниз — помехи не было видно. Однако дверь не была заперта, ключ торчал изнутри, если бы пытались запереть ее снаружи, ключ вытолкнули бы. Да и кому нужно было запирать? Он толкнул дверь коленом, матовое стекло зазвенело, но дверь не открылась. Смотри-ка.

Он вернулся в комнату, подошел к балкону и посмотрел вниз на улицу. Не успев хоть единой мыслью охватить обычную послеобеденную жизнь внизу, он снова вернулся к двери и попытался открыть ее. Но теперь это была уже не попытка, дверь тут же открылась, не потребовалось и толчка, она прямо-таки распахнулась от дуновения воздуха с балкона; без всякого труда, словно ребенок, кому шутки ради дают дотронуться до ручки, на которую в действительности нажимает взрослый, он смог выйти.

Недавнее сновидение: мы живем на улице Грабен вблизи кафе «Континенталь». Из Герренгассе выступает полк, направляющийся к городскому вокзалу. Мой отец говорит: «На это надо глядеть, покуда можешь», и вскакивает (в коричневом домашнем халате Феликса, весь облик — смешение обоих) на окно, распластывается с широко раскинутыми руками на очень широком, с сильным наклоном наружу оконном парапете. Я хватаю его и держу за петли, в которые вдевается шнур халата. Мне назло он еще больше высовывается наружу, я напрягаю все силы, чтобы удержать его. Я думаю о том, как хорошо было бы, если б я мог привязать свои ноги веревками к чему-нибудь устойчивому, чтобы отец не увлек меня за собой. Правда, чтобы сделать это, я должен хоть на минутку отпустить отца, а это невозможно. Сон — тем более мой сон — не выдерживает такого напряжения, и я просыпаюсь.

20 апреля. Сон: две группы мужчин сражаются друг с другом. Группа, к которой принадлежу я, поймала одного из противников, огромного обнаженного мужчину.

Пятеро из нас держат его, один — за голову, по двое — за руки и за ноги. К сожалению, у нас нет ножа, чтобы заколоть его, быстро спрашиваем всех по кругу, нет ли ножа, — ни у кого нет. Но так как почему-то нельзя терять времени, а поблизости стоит печь, необычайно большая чугунная дверца которой раскалена докрасна, мы подталкиваем к ней пленника, приближаем вплотную к дверце его ногу, пока она не начинает дымиться, затем отводим ее в сторону и даем остыть, чтобы потом снова приблизить к дверце. Так мы все время проделываем это, пока я не просыпаюсь не только в холодном поту, но и с лязгающими от страха зубами.

11 мая. Итак, вручил письмо директору. Позавчера. Прошу, если война окончится осенью, предоставить мне потом длительный отпуск без сохранения жалованья или же, если война не окончится, отменить освобождение от воинской повинности. Все это сплошная ложь. Ложью наполовину было бы, если б я просил о немедленном длительном отпуске, а в случае отказа — об увольнении. Правдой было бы, если б я заявил об уходе со службы. Ни на то, ни на другое я не отважился, отсюда — полная ложь.

Сегодня бесполезный разговор. Директор думает, я добиваюсь трехнедельного обычного отпуска, который мне как освобожденному от воинской повинности не положен, и потому сразу же предлагает мне его, говоря, что еще до письма решил это сделать. О военной службе он вообще не говорит, словно в письме об этом нет и речи. Когда я заговариваю о ней, он пропускает это мимо ушей. Длительный отпуск без сохранения жалованья он явно считает причудой, осторожно давая понять это. Настаивает, чтобы я немедленно взял трехнедельный отпуск. Делает попутные замечания, как дилетант-невропатолог, каковыми все себя считают. Мне ведь не приходится нести такую ответственность, как ему на его должности, — она, конечно, может довести до болезни. А как много он работал раньше, когда готовился к экзаменам на адвоката и одновременно служил в канцелярии. В течение девяти месяцев работал по одиннадцать часов в день. И затем — главное отличие. Разве мне когда-либо и почему-либо приходилось тревожиться за свою должность? А ему приходилось. У него были в канцелярии враги, готовые сделать все возможное, чтобы обрубить сук, на котором он сидел, выбросить его на свалку.

Как ни странно, о моем сочинительстве он не говорит.

Я слабоволен, хотя понимаю, что речь идет чуть ли не о моей жизни. Но все же твержу, что хочу на военную службу и что трех недель отпуска мне мало. В ответ он откладывает продолжение разговора. Если б он был не так дружелюбен и участлив!

Буду настаивать на следующем: я хочу на военную службу, хочу уступить этому подавляемому в течение двух лет желанию; по различным причинам, касающимся не меня, я бы предпочел, получи я его, длительный отпуск. Но это, видимо, невозможно как по служебным, так и по военным соображениям. Под длительным отпуском я подразумеваю — чиновнику стыдно сказать об этом, больному не стыдно — полгода или даже целый год. Я не хочу жалованья, потому что дело идет не о телесном недуге, который можно точно установить.

Все это — продолжение лжи, но, если я буду последователен, это по своему воздействию близко к правде.

2 июня. Что за наваждение с девушками — несмотря на головные боли, бессонницу, седину, отчаяние. Я подсчитал: с прошлого лета их было не меньше шести. Я не могу устоять, не могу удержаться, чтобы не восхититься достойной восхищения, и не любить, пока восхищение не будет исчерпано. Я виноват перед всеми шестью почти только внутренне, но одна из них передавала мне через кого-то упреки.

19 июня. Все забыть. Открыть окна. Вынести все из комнаты. Ветер продует ее. Будешь видеть лишь пустоту, искать по всем углам и не найдешь себя.


Гость
Добавлено: 25-07-2007 07:39
4 июля. Какой я? Жалкий я. Две дощечки привинчены к моим вискам.

5 июля. Тяготы совместной жизни. Она держится отчужденностью, состраданием, похотью, трусостью, тщеславием, и только на самом дне, может, есть узенький ручеек, который заслуживает названия любви, но который бесполезно искать, — он лишь кратко сверкнул, сверкнул на мгновение.

6 июля. Прими меня в свои объятия, в них — глубина, прими меня в глубину, не хочешь сейчас — пусть позже.

Возьми меня, возьми меня — сплетение глупости и боли.

20 июля. Сжалься надо мной, я грешен до самой глубины своего существа. Но у меня были задатки не совсем ничтожные, небольшие способности, — неразумное существо, я расточил их втуне, и теперь, когда, казалось бы, все могло бы обернуться мне во благо, теперь я близок к гибели. Не толкай меня к потерянным. Я знаю, это говорит смешное себялюбие, смешное и со стороны, и даже вблизи, но раз уж я живу, то я имею право и на себялюбие живого, и, если живое не смешно, тогда не смешны и его обычные проявления. Жалкая диалектика!

Если я обречен, то обречен не только на смерть, но обречен и на сопротивление до самой смерти.

В воскресенье утром, незадолго до моего отъезда, мне показалось, что ты хочешь помочь мне. Я надеялся. Поныне — пустая надежда.

Но на что бы я ни сетовал, в сетованиях моих нет убежденности, в них нет даже истинного страдания, они раскачиваются, как якорь брошенного судна, далеко не достигая той глубины, где можно бы обрести опору.

Дай покой моим ночам — детская жалоба.

22 июля. Странный судебный обычай. Палач закалывает приговоренного в его камере, причем никто не имеет права присутствовать при этом. Приговоренный сидит за столом и заканчивает письмо или последнюю трапезу. Стук в дверь, входит палач. «Ты готов?» — спрашивает он. Вопросы и распоряжения ему строго предписаны, он не имеет права отступать от них. Приговоренный, вначале вскочивший со своего места, снова садится и сидит, уставившись перед собой или уткнувшись лицом в руки. Так как палач не получает ответа, он открывает на нарах свой


ящик с инструментами, выбирает кинжалы и пытается еще наточить их. Уже очень темно, он достает небольшой фонарь и зажигает его. Приговоренный незаметно поворачивает голову в сторону палача, но, увидев, чем тот занят, содрогается, отворачивается и не хочет больше ничего видеть. «Я готов», — говорит палач спустя некоторое время.

«Готов? — вскрикивает приговоренный, вскакивает и теперь уже открыто смотрит на палача. — Ты не убьешь меня, не положишь на нары и не заколешь, ты ведь человек, ты можешь казнить на помосте, с помощниками, перед судебными чиновниками, но не здесь, в камере, просто как человек человека». И так как палач, склонившись над ящиком, молчит, приговоренный добавляет спокойнее: «Это невозможно». Но так как и теперь палач продолжает молчать, приговоренный еще говорит: «Именно потому, что это невозможно, ввели этот странный судебный обычай. Форма еще должна быть соблюдена, но смертную казнь уже не нужно приводить в исполнение. Ты доставишь меня в другую тюрьму, там я, наверное, еще долго пробуду, но меня не казнят». Палач достает еще один кинжал, завернутый в вату, и говорит: «Ты, кажется, веришь в сказки, где слуга получает приказ погубить ребенка, но вместо этого отдает его сапожнику в учение. То сказка, а здесь не сказка».

27 августа. Заключительный вывод после двух ужасных дней и ночей: благодари свой чиновничий порок слабости, скупости, нерешительности, расчетливости, предусмотрительности и т.д. за то, что ты не отправил открытку Ф. Возможно, ты не стал бы отрекаться от написанного, я допускаю, что это возможно. Каков был бы результат? Поступок, подъем? Нет. Этот поступок ты однажды уже совершил, но лучше ничего не стало. Не пытайся объяснить это; конечно, ты сумеешь объяснить все прошлое, ты ведь даже и на будущее не отважишься, пока заранее не объяснишь его. А это как раз и невозможно. То, что является чувством ответственности и как таковое заслуживает всяческого уважения, в конечном счете чиновничий дух, ребячество, сломленная отцом воля. Возьми лучшее в себе, над ним работай — это в твоей власти. Это означает: не щади себя (вдобавок за счет все-таки любимой тобой Ф.), ведь щадить невозможно, мнимое желание щадить почти сгубило тебя. Ты щадишь себя не только когда речь идет о Ф., браке, детях, ответственности и т. д., ты щадишь себя и тогда, когда речь идет о службе, на которой ты торчишь, о плохой квартире, с которой ты не расстаешься. Все. И хватит об этом. Нельзя себя щадить, нельзя рассчитывать все заранее. Ты ничего не знаешь о себе, чтобы предугадать, что для тебя лучше. Сегодня ночью, например, за счет твоего мозга и сердца в тебе боролись два совершенно равноценных и равносильных довода, каждый из них имеет свои сложности, это означает, что рассчитать все невозможно. Что же делать? Не унижать себя, не превращать себя в поле битвы, где сражаются, не обращая никакого внимания на тебя, и ты не чувствуешь ничего, кроме страшных ударов бойцов. Итак, соберись с силами. Исправляй себя, беги чиновничьего духа, начни же понимать, кто ты есть, вместо того чтобы рассчитывать, кем ты должен стать. Ближайшая задача, безусловно, стать солдатом. Откажись от безумного заблуждения и не сравнивай себя ни с Флобером, ни с Кьеркегором, ни с Грильпарцером. Это совершеннейшее мальчишество. Как звено в цепи расчетов примеры, конечно, могут пригодиться, или, вернее, они непригодны вместе со всеми расчетами; взятые же по отдельности для сравнения, они уже с самого начала непригодны. Флобер и Кьеркегор очень хорошо знали, как обстоит с ними дело, у них была твердая воля, они не рассчитывали, они действовали. У тебя же бесконечный ряд расчетов, чудовищная смена подъемов и спадов в продолжение четырех лет. Сравнение с Грильпарцером, может быть, и верно, но Грильпарцера ты ведь не считаешь достойным подражания — злосчастный пример, которому потомки должны быть благодарны, ибо он страдал ради них.

8 октября. Воспитание как заговор взрослых. Разными обманами, в которые мы сами, правда в другом смысле, верим, мы завлекаем играющих на свободе детей в наш тесный дом. (Кому не охота быть благородным? Запереть дверь.)

Нелепости в толковании и в одержании победы над Максом и Морицем .

Ничем не заменимое значение неистовства пороков состоит в том, что оно обнаруживает всю их величину и силу и делает их наглядными для всех, даже возбужденные соучастники и те их видят, пусть хоть в слабом мерцании. К матросской жизни не приучишь упражнениями в луже, зато чрезмерной тренировкой в луже можно убить способность сделаться матросом.

16 октября. Одно из четырех условий, предложенных гуситами католикам как основа для объединения, заключалось в том, что все смертные грехи, к числу которых относились «обжорство, пьянство, разврат, ложь, клятвопреступление, ростовщичество, присвоение церковных денег», должны караться смертью. Одна партия требовала даже предоставить право любому совершить казнь, если он обнаружит, что кто-либо запятнал себя одним из названных грехов.

Мы вправе собственной рукой поднять на себя кнут.


Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 25-07-2007 14:02
Анжелика Синеок ,Эдуард Пшеничный
КАФКА И ПАСТЕРНАК
(ПИСЬМО ОТЦУ КАК ЖАНР)
«Дорогой отец, Ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно, я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. (...) Я никогда не говорил с Тобой откровенно, в храм к Тебе не ходил, в Франценсбаде никогда Тебя не навещал и вообще никогда не проявлял родственных чувств...» (Франц Кафка, ноябрь 1919 года).

«Дорогой отец! Это письмо — исключительно к тебе. Ты не ближе мамы мне. Но на тебя я похож больше, чем на нее. А в этом письме — я не знаю еще, удастся ли это — я говорю почти с самим собой». И тут же сразу, инстинктивно, вдруг — «Дорогой отец, я боюсь» (Борис Пастернак, май 1916 года).

Два письма. Двух сыновей. Двум отцам. Разница в написании между ними — три года. Но какие непохожие судьбы и влияние на мировой литературный процесс! Послание Бориса Пастернака дошло до адресата, письмо Франца Кафки — нет. Тем не менее, последнее широко известно с 1952 года (у нас — с 1968-го), тогда как первое опубликовано на страницах журнала «Знамя» совсем недавно 1. Ощущение того, что письма Кафки и Пастернака удивительным образом схожи, возникает с первых строк их параллельного прочтения. Речь идет не просто об общности тематики, проблематики, сюжетно-бытовых коллизий. В них присутствует некий особый метафизический аккорд, который вызывает к жизни новый литературный жанр — Письмо сына к отцу.

Скептик, настроенный на волну массовой культуры, заметит: «Что здесь может быть нового?! Помилуйте, миллионы сыновей пишут своим отцам каждый день». Да, это действительно так. Но многое ли из «валового продукта» становится достоянием культурной памяти человечества?! Нет смысла отвечать на риторический вопрос, углубляясь в философские пассажи на тему «что, где, когда и почему», «из какого сора» образует небо в алмазах. Еще древние греки знали, что всякое искусство покоится на мифах и органично из них вытекает. В свою очередь, многообразие жанровых форм свидетельствует о способах понимания мифов, получивших развернутое и законченное воплощение. Эманация мифов происходит независимо от того, «какое тысячелетье на дворе»: новые толкования есть ни что иное, как обнаружение мифом своей новой потенции, и потому чреваты появлением новых жанров.

Поскольку центральная мифологема письма — сообщенное слово — тесно связана с сакральными тайнами логоса и бытия, эпистолярный жанр обречен на самые разнообразные метаморфозы, трансформации, плавные переходы в проповеди, буллы, послания, трактаты, эссе, романы. Сведения, предназначенные «Дорогому N», «Многоуважаемому господину К.», «Любезному папеньке» или «Милой маменьке» вдруг начинают волновать умы и сердца своей непреходящей ценностью. Священные книги — Библия, Коран, Авеста, изначально обращенные к малым группкам адептов, — оказываются со временем адресованными непосредственно всему человечеству.

Частные письма Плиния Младшего и Цицерона, предназначавшиеся братьям, наставления Златоуста — диаконессе Олимпиаде, сделались достоянием мировой культуры, потому что составляют традицию метаэпистолярного жанра. Их адресаты за давностью лет воспринимаются не как живые люди, а как фигуры риторики, апелляция к которым провоцирует авторов на размышления и смелые признания. Не будем всуе упоминать о многочисленных философских, «социально-политических» письмах, «письмах путешественников», романах в письмах. О них достаточно много написано монографий и диссертаций, чтобы покушаться на энциклопедический охват темы в отдельно взятой статье.

Однако стоит обратить пристальное внимание на интимный характер письма, который роднит его с исповедью и дневником. Разница заключается в том, что дневник существуют безотносительно адресата, тогда как исповедь и письмо направлены на общение с конкретным собеседником. Исповедь обращена только к Богу (священнослужитель — всего лишь посредник!) и должна быть непременно услышана. И если человека, который сам обманываться рад, обмануть не трудно, то выписывать перед Богом подобные кренделя нелепо и бессмысленно. Так что исповедь есть полное признание. Дневник, хотя и проникнут исповедальным тоном, — всего лишь половина пути к признанию, быть может, подготовка к исповеди.

В письме присутствует «жанровый» соблазн — череда бесконечных попыток обмануть и обмануться. Умение сознаться в своих неблаговидных поступках, смелость назвать их нередко перемежается с невинной ложью, кокетством, сводится к шутке, каламбуру, афоризму, bon mot. Порой сюда примешиваются элементы явного или скрытого самолюбования — наряду с попытками его преодолеть. Именно поэтому инстанция адресата, кажущаяся достаточно условной, на самом деле выступает важным ориентиром. Ею поверяется автор. И здесь не срабатывают общепринятые правила человеческого общежития. Не всегда родной по крови человек является духовником и сердечным поверенным.

В серии публикаций французского журнала «Лир» в ретроспективном ключе раскрывается влияние матери на жизнь и творчество поэтов и прозаиков. По мнению психоаналитика Ж.Б. Понталиса, все писатели «так или иначе стремятся вести в своих книгах диалог с собственной матерью, спорить с ней, доказывать ей свою любовь или мстить за детские обиды» 2. Как видим, психоаналитики преуспели и здесь. Роль же отцов в судьбе гениев на сегодня исследована больше не в телеологическом, а в психоаналитическом ключе. Впрочем, в этом есть своя сермяжная логика. Из-за отчетливо выраженного патриархального уклада эпохи пятая заповедь («Почитай отца своего и матерь свою») нередко ограничивалась повторением первых трех слов в ущерб полноте Священного Писания. Зависел ли авторитет отца напрямую от сильных сыновних чувств, будь то любовь (Церковь), вина (фрейдизм), соперничество (пантеизм), или имел основанием авторитет Отца Небесного, нельзя судить с полной степенью вероятности. Очевидно, что инстанция отца как адресата сопряжена с определенными религиозными, философскими и культурными контекстами.

Столь запавшее в душу русского читателя гоголевское «Я тебя породил, я тебя и убью» являет собой непосредственное продолжение ветхозаветного «мартиролога» «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду и братьев его». В монотеистическом сознании безгласная роль отца в рождении ребенка всегда превалировала над родовыми криками матери. Традицией же освящено и оправдано отцовское право распоряжаться жизнью и смертью детей. До прямого вызова, брошенного «блудным сыном», никто не смел покушаться на отцовский авторитет. Да и само возвращение «бунтовщика» в родной дом означало признание этого авторитета, а попытка его ниспровержения связана с чувством глубокого раскаяния.

Долгое время связь «отец — сын» была однополюсной: отец говорил, сын — слушал. С высоты духовного, политического и государственного опыта обращается с поучениями к сыновьям Владимир Мономах. Невзирая на главенство новозаветных принципов равноправия перед Всевышним, ветхозаветный дух отчетливо проявлялся в «интеллектуальном» главенстве отцов. «Письма к сыну», как отдельный жанр, в Западной Европе особенно характерен для конца Х1Х — начало ХХ веков. Кафка и Пастернак нарушили устоявшуюся парадигму «Авраам-Исаак». Сыновья осмелились на прямой ответ. С первых строчек обоих «писем к отцу» очевидно, что в том и другом случае речь идет о попытке реконструировать образ Исаака, сорвать печать молчания с его уст.

Общность духовной и эстетической задачи явилась следствием напряженных поисков возможных форм и проявлений метафизичности бытия, поисков, без которых ни Кафка, ни Пастернак не могли представить свою жизнь. Изыски секуляризованной культуры не вполне удовлетворяли их. Оба писателя с жадностью набрасывались на вещи, содержащие трансцендентный фокус восприятия, опыт иррациональной борьбы за спасение души. Принцип «верую, ибо абсурдно» стал лейтмотивом их познания и творчества. К нему сводятся чаяния и землемера К., и доктора Живаго. По силе воли к реализации принципа credo quia absurdum Кафка и Пастернак сопоставимы с Кьеркегором.

К моменту написания письма к отцу за плечами Пастернака были марбургские штудии, недаром в письме он говорит: «Сложнейшие ходы научной философии стали мне доступны». Пройти мимо изучения творчества Кьеркегора, не менее популярного среди европейских интеллектуалов, чем Ницше, Пастернак просто не мог. Что касается Кафки, то он считал себя единомышленником Кьеркегора, был, по его словам, «на той же стороне мира». На протяжении почти десяти лет в дневниках и письмах Кафки фигурирует имя датского философа.

Так или иначе, с точки зрения интертекстуального диалога, предпосылки возникновения жанра письма сына к отцу восходят к кьеркегоровскому гимну патриархальности, воспетому в книге «Страх и трепет». Точнее сказать, — исходят, отталкиваются от него: философ созерцает величие Авраама, но совсем забывает об Исааке. В письме Броду, написанном в марте 1918 г., незадолго до Письма к отцу, Кафка делится своим желанием поспорить с «мнимой» соблазнительной ясностью теологических выкладок Кьеркегора, который, по его мнению, «малюет чудовищного Авраама в облаках».

Богословский взгляд Кьеркегора на ветхозаветную историю Авраама и Исаака, конечно, мало чем отличается от догматической точки зрения — будь то иудейской или христианской. Нечто подобное Кафка мог много раз слышать в школьные и университетские годы. Но писателю импонировала в Кьеркегоре уникальная духовная и творческая индивидуальность и колоссальный опыт персоналистической философии в рамках библейских традиций. Поэтому, обнаружив у любимого философа размышления на актуальную для себя тему «отец и сын», Кафка подверг ее экстраполяции на личную жизнь и отношения в собственной семье.

Нюансировка, предложенная Кьеркегором для осмысления сюжета «Авраам-Исаак», вооружила Кафку четкими критериями, с которыми он решил подойти к решению своего конфликта с отцом. Таким образом, стремление поспорить с Кьеркегором, дать слово Исааку, наложилось на желание прояснить отношения с собственным отцом, увидеть и оценить их, в свою очередь, с горних высей. Авраам горячо любил сына, но готов был пожертвовать им во имя веры. Отец Кафки, любя своего сына, всю жизнь мучил его претензиями, упреками, презрением — как будто готов был им пожертвовать. Загадкой оставалось — ради чего? Да, Кафка был готов стать Исааком, снести любые унижения и притеснения, стать жертвой, если бы это потребовалось для реализации возвышенной, религиозной цели. Но как раз этого-то и не было! Налицо — явное неравенство между Авраамом и отцом Франца Кафки.

Начало, связанное с Кьеркегором, — общее для Кафки и Пастернака и просматривается с первых строк. Оба пишут о своей боязни, которая сродни детскому страху. Но причины ее — разные. Замирания сердца Франца Кафки сосредоточены на всевластной и всеобъемлющей личности отца. Обращение к отцу на «Ты» с большой буквы у него — подстать религиозному, как к Богу. Но к Богу грозному, потребовавшего в жертву Исаака, или к Богу-Отцу, пожертвовавшему Сыном.

Тревоги и беспокойства Пастернака имеют под собой иную, экзистенциальную подоплеку, которая тяготеет к кьеркегоровскому понятию страха-тревоги Angest, порожденного первородным грехом. Последний уравнивает отца с сыном, делает возможным равноправный диалог Исаака с Авраамом. «Я говорю почти с самим собою», «Письмо вызвано у меня страхом. Страх — чувство детское. И с радостью я вспомнил о том, что мне дано еще такое счастье — рассказать тебе обо всем, что пугает меня», — пишет поэт отцу. Единственное, что его беспокоит, — опасение не вполне точно представить картину своего душевного состояния: «Количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка». Шансы «диалога равных», несомненно, повышались, если учитывать, что Леонид и Борис Пастернаки были высокоодаренными и восприимчивыми художественными натурами, способными понимать с полуслова и полутона.

Симптоматично, что онтологическая ориентация на Исаака, прожившего 180 лет, невольно увеличивала «внутренний» возраст писателей. Они чувствуют себя намного старше своих лет — Кафка в 36 лет говорит о необходимости приблизиться к истине, которая способна «облегчить жизнь и смерть»; Пастернак записывает себя в тридцатилетние, хотя ему 26. Такой настрой продиктован необходимостью мудро и строго, с вершины определенного духовного опыта оценить прожитое и сделанное.

Феномены Кафки и Пастернака зримо конституируются в рамках парадигмы Исаака: их имена сделались нарицательными, стали синонимом жертвы, положенной на алтарь искусства. «Я весь литература», — говорит Кафка. «Поэзия, я буду клясться // Тобой, и кончу, прохрипев...», — вторит Пастернак. Когда речь заходит о восприятии фактов их биографий (как, впрочем, и других светил мировой словесности), невольно срабатывает фокус понимания «непотаенного предстояния и предлежания», говоря словами Хайдеггера, судьбоносной линии творчество-жизнь; фокус трепетного ожидания чуда — явленной сакральности на путях логоса. Психология литературоцентрического сознания здесь ни при чем: отправным пунктом для выявления архетипов и мифологем касательно писательских судеб является «книга книг». Методологически такой ракурс более чем оправдан, поскольку в теории рефлексии уровни религиозного и философского осмысления выносятся на первый план.

Ярко выраженное жертвенническое начало в Кафке и Пастернаке не могло укрыться, прежде всего, от глаз родителей. Но стремились ли они совершить акт со-жертвования вместе со своими сыновьями, поощрить занятия творчеством, или, напротив, опрокинуть и затушить жертвенники и алтари? Кафка подчеркивает, что с детства основными средствами отеческого воспитания были брань, угрозы, ирония, злой смех. Преуспев в коммерции, из бедняка превратившись в господина с достатком, Герман Кафка ощущал себя хозяином жизни и смерти, потому «ребенку казалось, что благодаря Твоей милости ему сохранена жизнь, и он считал ее незаслуженным подарком от Тебя».

Грусть и сожаление состоявшегося Исаака по адресу несостоявшегося Авраама дают о себе знать и в другом месте: «Ты верил в безусловную правильность взглядов евреев, принадлежащих к определенному классу общества, и, так как взгляды эти были сродни Тебе, Ты, таким образом, верил, собственно говоря, самому себе». Кафка прямо не призывает отца «брать пример» с библейского праотца, что выглядело бы в лучшем случае — смешно, в худшем — кощунственно. Призыв стать сопричастным Аврааму формулируется почти притчеобразно: «Найди Ты хоть в одном своем ребенке полное удовлетворение, Ты в беспредельном счастье своем очень изменился бы и мне на пользу».

Кафке глубоко чужд культивированный отцом мещанский дух. Писатель находит отдохновение в занятиях литературой, но отец не поощряет и не одобряет их — не читая, демонстративно отбрасывает публикации сына. В сравнении с Францем Кафкой Борису Пастернаку, бесспорно, следовало гордиться своим родителем, тонким ценителем поэзии, живописи, музыки, философии. Деконструкция их взаимоотношений выглядит следующим образом: готовясь стать жертвой, поэт обнажает душу, будучи заранее уверенным во встречном движении. Тому порукой — прежние отношения, освященные идеей служения искусству. В контексте соединяющей их теургической литургии любые противоречия, размолвки, разногласия и ссоры обоими переживались с печалью и — одновременно — с верой в возможность преодоления путем обоюдомудрого молчания или кратковременных разлук.

Отъезды же Кафки конфликт только усугубляли. В них склонны были видеть бегство из отчего дома. Кьеркегор величает Авраама «рыцарем веры». Кафка понимает, насколько не подходит под данное определение Кафка-отец в «поединке» с сыном. Неслучайно в «разоблачительном» пассаже личные и определительные местоимения лишаются заглавной буквы: «Я признаю, что мы с тобой воюем, но война бывает двух родов. Бывает война рыцарская, когда силами меряются два равных противника... И есть война паразита, который не только жалит, но тут же и высасывается кровь для сохранения собственной жизни. Таков настоящий профессиональный солдат, таков и ты. Ты не жизнеспособен; но чтобы жить удобно, без забот и упреков самому себе, ты доказываешь, что всю твою жизнеспособность отнял у тебя и упрятал в свой карман я».

Кафка-сын объясняет свою «неспособность» жениться тем, что матримониальные намерения подорваны отцовским неверием в их серьезность. Нет, дескать, у сына ни моральной готовности, ни материальной возможности. В этих оценках писателя неявная библейская парадигма обретает контрастное звучание — кто-кто, а Авраам страстно желал удачно женить Исаака! Тема неудавшейся женитьбы присутствует и в письме Пастернака. Однако винить в неудачах он намерен «только себя»: увы, предметом его страсти стала девушка, не способная, «выйти замуж за леса, за города, за дни и ночи». Попытки в этой связи подвергнуть критике отцовский пуританизм, противопоставив ему власть природного естества, не идут дальше патетического восклицания: «Дай мне тот аппарат, который бы указывал градусы привязанности и на шкале которого, в виде делений, стояли бы: влечение, привязанность, любовь, брак и т.д. и т.д.»! Похоже, Пастернак на самом деле верит, что в творческой и жизненной мастерской отца существуют секретные механизмы, отвечающие за «воспитание чувств».

Душевное смятение обоих авторов сводится к дантовскому «Я заблудился в сумрачном лесу». Из писем явствует: отец в понимании сыновей — носитель если не абсолютно целостного, то достаточно гибкого и сбалансированного мировоззрения, адаптированного к превратностям судьбы. Факт остается фактом — оба гения с их идеями служения литературе сформировались в условиях крепкого, налаженного быта. С другой стороны, — они не могут воспользоваться жизненными рецептами отцов, так как не желают наступать на горло собственной песне, растрачивать душевные силы на создание семейного очага. Впрочем, это не мешает им грезить и чаять заполучить при случае все разом, попутно рассматривая и пробуя «на зуб» онтологические сплетения родительских гнезд.

Кафка подробно описывает перипетии отношений между матерью, отцом и детьми, поставленными в условия необходимости отстаивать свою независимость перед лицом отцовской тиранической экспансивности. Посреднические усилия матери никогда не достигали цели из-за отсутствия доброй воли со стороны старшего Кафки: не найдя утешения в детях (точнее, убедив себя в этом), тот посыпал голову пеплом и занялся самооплакиванием. Разорвать порочный круг непонимания и вражды в конце концов решился сам робкий и рефлектирующий Кафка-младший. В этом он исходит не от иудейской, а от христианской установки, что спасающий свою душу должен активно и «открыто» сопротивляться миру даже тогда, когда подобная открытость будет превратно истолкована 3.

Важно было не просто выплеснуть «накипевшее», но и быть выслушанным до конца. В разговоре с глазу на глаз отец мог прервать или, что страшнее, высмеять его. Письмо же, по мнению сына, он прочтет до конца хотя бы из чистого любопытства. Но, поставив последнюю точку, Кафка не воспользовался почтой. Приливы нерешительности породили ухищрения по части доставки письма до адресата: писатель направляет его матери, которая считает, что оно только усугубит раздоры, не передает по назначению и таким образом невольно переадресовывает послание мировой литературе.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 25-07-2007 14:04
Письмо Пастернака, напротив, без всяческих помех доходит до адресата и оседает в семейных архивах, что сделало его доступным для читающей публики со значительным опозданием. Но и русский поэт переживает определенные колебания насчет целесообразности отправки своей эпистолярной исповеди («Я не перечитываю написанного, чтобы не вызвать в себе ложного стыда в рассказанном»), однако желание обрести полное взаимопонимание с отцом оказывается сильнее («Но я не жалею о том, что написал тебе это письмо»). Строки письма дышат нежностью к своим немного странным, но таким не похожим на обычных, «средних» людей, родителям: «Я люблю вас так, как негр любил бы своих родителей среди белых... Как редкостную достопримечательность, сделавшую достопримечательным и его».

Ввиду концептуальной заданности «высокого стиля», все заботы финансового и бытового свойства принципиально отброшены. В отличие от прочих посланий из уральской городка Вильвы, где Борис Пастернак работал конторщиком на химическом заводе, в письме к отцу не найти упоминаний о покупке чистых воротничков для себя или дешевых колготок для сестер, не встретить денежных просьб и дискуссий о прочности гвоздей. Аналогично поступает и Кафка. Даже когда речь заходит о коммерческих делах (например, о семейном магазине), бытовые коллизии выводятся на уровень бытийных противоречий.

Выдвигая оригинальные, порою экстравагантные версии общения, не укладывающиеся в рамки традиционных патриархальных представлений, Кафка и Пастернак выступают категорически против элемента общепринятости в отношениях с отцами. Жажда предельной откровенности у Пастернака облекается в развернутую метафору: «Если бы моя совесть и то, что называется умом ... подсказали мне», то «я ... мог бы привести к отцу проститутку». Разве «не в этом истинный контакт?», задается вопросом поэт. — «Или такой контакт невозможен? Или контакт налицо там, где он не рискован? Где он подсказан не жизнью моей, не живым моим отцом, а общепринятостью? Но такой контакт есть вовсе не контакт с сыном. Такой контакт существует и на людях в обществе за столом. Такой контакт имеется и в открытых письмах с видами. Для этого не стоит жить. Открытки с их контактом переживут нас».

«Мужским» разговорам отца с сыном в письме Кафки, наоборот, придается негативный оттенок: писатель возмущен циничным советом родителя посещать публичные дома, дабы не подхватить никакой «заразы» на стороне. На фоне обросших предрассудками, довольно натянутых кафковских отношений с отцом пастернаковская раскованность в мысли и слове кажется совершенно неуместной. Характер апелляций к интимной сфере является своего рода лакмусовой бумагой, запечатлевшей отцовскую готовность к открытости, терпимости и совместному покаянию.

Любопытно, что отцы выдвигают во многом сходные претензии к своим сыновьям-писателям — вменяют в вину отъединенность от семьи, увлеченность сумасбродными идеями, окруженность полоумными друзьями, упрекают в холодности, отчужденности, неблагодарности; наконец, жалуются на отсутствие «контактов» с ними. Последнее «обвинение» комментируется в письмах по-разному. Пастернак возмущен несправедливостью этих слов; Кафка, напротив, соглашается и скрупулезно разъясняет, почему получается так, а не иначе. Стилистика упреков очень разная: если компанию Пастернака отец интеллигентно именует «клоакой» (впрочем, поэта сильно задевает это определение!), то дружбу сына с актером Леви отец Кафки весьма бесцеремонно подводит под поговорку: «Ляжешь спать с собаками, встанешь с блохами». И Кафка, и Пастернак в отстаивании своего права обманываться в жизни, друзьях и любви, призывают отцов быть чуточку самокритичнее и снисходительнее, дабы понимать и прощать. «Я не тверд на ногах и хромаю — и к моим сомнениям ты примешиваешь свои — безапелляционные, непогрешимые, категорические», — досадует Пастернак.

Русский поэт пишет, что не признавал влияния отца в молодые годы. Воспоминания Кафки отмечены печатью горечи и смирения перед обстоятельствами: «Ты воздействовал на меня так, как Ты и должен был воздействовать, только перестань верить в какую-то особую мою злонамеренность в том, что я поддался этому воздействию». Абсолютно все свои художественные произведения писатель негласно посвящает отцу: «В моих писаниях речь шла о Тебе, я изливал в них свои жалобы, которые не мог излить на Твоей груди».

Если «перепутать» странички обоих писем, то ремарки Бориса Пастернака, обращенные к Леониду Пастернаку, можно безошибочно принять за строчки из письма к отцу Франца Кафки: «Контакт с тобой стал для меня потребностью, по своим неестественным размерам принявший форму болезни». И пастернаковскую оценку собственного послания («это письмо нездоровое, потому что оно трактует о нездоровом»), вполне можно поставить эпиграфом к последнему.

В контексте дальнейших жизненных перипетий оба письма обретают трагическое звучание. Именно «...здесь кончается искусство, и дышат почва и судьба». В письме Пастернака, наряду с радостью от обретения полнокровного, живого общения, подспудно присутствуют мотивы смутного, торопливого беспокойства физического расставания: действительно, в пореволюционные годы поэт оказался навсегда разлучен с отцом. Кафка уйдет из жизни спустя несколько лет после обращения к своему отцу. Неудивительно, что «в этом письме ... достигнуто нечто столь близкое к истине, что оно в состоянии немного успокоить нас обоих и облегчить нам жизнь и смерть».

Будучи своего рода призывом к одновременной исповеди сына и отца, автора и адресата, письма Кафки и Пастернака написаны без учета ожидания со стороны отцов, не запланированы и не санкционированы каким-либо конкретным информационным поводом, но оба предвосхищают знаменитые положения поэтической мистики М. Бубера: «Основное слово Я-Ты может быть сказано только всем существом». Если формальным предлогом для Кафки послужил вопрос отца, отчего сын боится его, то у Пастернака потребность в откровенных излияниях возникла спонтанно. Вместе с тем, выверенность тона, забота об образе автора, особая поэтика, присутствие библейских аллюзий свидетельствуют о том, что они создавались с бессознательным расчетом когда-нибудь по каналам литературной «почты» быть полученными urbe et orbe.

Фактически Кафка и Пастернак являются зачинателями нового жанра — Письма сына к отцу. В широком, интертекстуальном смысле в его предтечи можно зачислить «послание» лермонтовского Мцыри: «Отец, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас». Коллизии обращения духовного сына к духовному отцу, замешанные на невозможности генного родства, в начале 20 века получают неожиданное продолжение в обращениях кровных сыновей к кровным отцам, но обретают другие акценты: в фокусе внимания оказываются вопросы пневматологического плана. Кафка пишет письмо с сыновним страхом, Пастернак — с побеждающей страх сыновней любовью. Раскрываются две основные потенции парадигмы Исаака — ветхо- и новозаветная: безусловное повиновение отцу и равенство перед Всевышним.

Эпистемология эпистолярного жанра, непрестанно обогащающаяся эманацией мифов, порождает все новые и новые формы. Какие метаморфозы настигнут жанр письма сына к отцу в XXI веке и III тысячелетии, в вихре эсхатологических ожиданий fin de siecle и fin de mille? Возможно, найдутся новые Авраам и Исаак, которые искренне посмеются над всеми страхами и опасениями, обнаружив в себе эйдос сыновней и отцовской любви в чистом виде. И тогда легко разрешится странный и трагичный диалог, пересказ которого содержится в Библии: «И начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: Отец мой! Он отвечал: Вот я, сын мой. Он сказал: Вот огонь и вода, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой. И шли далее оба вместе».

ПРИМЕЧАНИЯ
1Начало пути. Письма Бориса Пастернака к родителям (1907-1920) //Знамя. 1998. № 5.

2Писатель и мать //Иностранная литература. 1999. № 3. С. 220.

3См. подробнее письмо к Максу Броду /Кафка Ф. Дневники и письма. М., 1995. С. 275.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 26-07-2007 17:57
Г. А. Лопатин

Письмо К С. А. Венгерову
Дорогой Семен Афанасьевич!


Прежде всего спасибо за издания "Светоча",1 а затем отвечаю на Ваш вопрос: я безусловно согласен с Вами, что стихотворение Полонского2 навеяно "процессом 50-ти"3 и изображает общий тип революционерки того времени. Но если какая-нибудь отдельная личность носилась перед умственным взором поэта, то едва ли Бардина,4 в которой преобладала умственность и которая лишена была внешнего обаяния и не обладала избытком сердечности, кротости, скромности и женственности, столь дорогих этому поэту, а скорее Лидия Фигнер,5 у которой всего этого было вдоволь и которая несомненно внушила (Бардовскому?) известное стихотворение, начинающееся словами:

Мой страшный грех, мой умысел злодейский
Суди, Судья, но только поскорей:
Без мишуры, без маски фарисейской,
Без защитительных речей! и т. д.6

Но что касается до "Порога",7 то, вполне соглашаясь с Вами, что это стихотворение относится к девушке того же типа, я тем не менее готов поверить тому, что оно было навеяно Софьей Перовской,8 и вот почему:
1) Я привык верить памяти, осторожности и точности Лаврова9 во всяком пустяке, а потому, если он действительно говорил, что он так слышал от Тургенева, то это так и есть. 2) Перовская была девушкой того же типа, что и "фричики" 10 (Бардина, Субботина,11 Лидия Ф<игнер> и К0); она большую часть жизни работала на той же дороге и лишь под конец свернула на путь политического "терроризма".12 В ней было пропасть доброты, сердечности, скромности и всяческой женственности; многие (напр<имер>, Степняк, но не я) приписывают ей даже внешнюю красоту и обаяние.13 Обратите внимание на вопрос: "И на преступление?".14 Такого вопроса не мог поэт (устами чудовища) задать "фричикам", ибо ни для одного просвещенного человека их поступки не могли представляться "преступлениями"...15 Припомните:

Крестьянские вериги вместо платья
Одев и сняв преступно башмаки,
Я шла туда, где стонут наши братья,
Где вечный труд и бедняки
и т. д.16

Поэт (и его чудовище) под "преступлением" разумеют, очевидно, кровь и т<ому> п<одобные> вещи, "преступные" в глазах всех, а в том числе и самой девушки, медлящей ответом. Такой вопрос можно и должно было задать С. Перовской. Тут он натурален. Для меня весь вопрос в том, когда написано это стихотворение. Если после 1881 г., то без колебаний примыкаю к тому мнению, что оно навеяно С. Перовской.17 Еще один отрицательный довод: я виделся нередко с Т<ургеневым>, когда печатались "Новь"18 и "Стихотворения в прозе" (в "В<естнике> Е<вропы>").19 Тогда он мне ни слова не говорил об этом стихотворении, хотя поводов к тому было довольно. Почему? Думаю, потому, что его еще не было тоща на свете. Но он ничего не говорил мне о нем и позже, перед смертью. Правда. Но я застал его в ужасном уже состоянии и виделся с ним редко, и это был уже не свежий для него факт. Он не сказал мне даже того, для чего нарочно призывал меня к своему смертному одру, так что я даже не узнал и не догадался, о чем он желал поговорить со мною, но отложил до безболезненного момента и более свежей головы.20
Вот Вам мое откровенное и обстоятельное мнение. Очень желал бы знать, насколько моим доводам удалось поколебать Ваше мнение, основанное тоже только на общих соображениях.21

Искренно Ваш

Г. Л.


1 Отвечая на просьбу Лопатина от 10 мая 1906 г. прислать ему "Письмо Белинского к Гоголю", изданное в "Библиотеке "Светоча"" (ф. 377), Венгеров писал 13 июня: "С особым удовольствием посылаю Вам не только "Письмо Белинского", но и все издания "Светоча"" (ф. 534, No 26, л. 6). К этому времени в "Библиотеке "Светоча"" вышло 5 выпусков. Среди них, кроме названного: Мильтон. Речь о свободной печати; Венгеров С. А. Эпоха Белинского. (Общий очерк); Самодержавие и печать в России; Тургенев И. С. Порог. (Не вошедшее в собрание сочинений "Стихотворение в прозе").
2 Речь идет о стихотворении Я. П. Полонского "Узница", которое Венгеров напечатал в предисловии к стихотворению в прозе И. С. Тургенева "Порог" (СПб., 1906 (Библиотека "Светоча", вып. 5)). В своем предисловии Венгеров писал, что Полонский "создает удивительно грациозный образ молодой пропагандистки, гибнущей в тюрьме <...> Как всякое истинно художественное произведение, стихотворение Полонского не относится ни к кому в отдельности. В нем схвачены общие черты всего геройского поколения 70-х годов". Современные литературоведы видят в этом стихотворении отклик на дело В. И. Засулич, судившейся за покушение на жизнь петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова 24 января 1878 г. (Полонский Я. П. Стихотворения. Л., 1954 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 527; см. также: Осьмаков Н. В. Поэзия революционного народничества. М., 1961, с. 67--68). Однако точка зрения Венгерова, по-видимому, более соответствует действительности: существует иная, более полная редакция "Узницы", датированная 1877 г., т. е. написанная еще до покушения В. Засулич (Былое, 1906, No 1, с. 99--100).
3 "Процесс 50-ти" (Петербург, 21 февраля -- 14 марта 1877 г.) продемонстрировал активное участие женщин в освободительном движении России. По "процессу 50-ти" за революционную пропаганду судилась группа девушек, объединившихся еще в Цюрихе: ими был организован женский революционный кружок "фричи" -- по имени домашней хозяйки (см.: Процесс 50-ти. М., 1906; Драгоманов М. П. Детоубийство, совершаемое русским правительством. (Женщины процесса московских социалистов). Женева, 1877).
4 Лопатин возражает Венгерову, который, заканчивая разговор об "Узнице", писал: "Если уж непременно искать прототип узницы Полонского, то всего вероятнее образ ее навеян одной из наиболее симпатичных подсудимых процесса "Пятидесяти" -- Софией Бардиной" (Тургенев И. С. Порог, с. 5). С. И. Бардина (1853--1883), организатор кружка "фричей", также судилась по "процессу 50-ти". На суде ею была произнесена речь, ходившая в списках, а затем изданная в нелегальной печати (Драгоманов М. П. Детоубийство, совершаемое русским правительством, с. 9--12).
5 Л. Н. Фигнер (1853--1920), младшая сестра Веры Фигнер, член кружка "фричей", вела деятельную пропаганду, а затем судилась по "процессу 50-ти". Другие современники также отмечали "внешнее обаяние" Лидии Фигнер. Адвокат А. Л. Боровиковский назвал ее "сказочной красавицей" (письмо к А. Ф. Кони 1877 г., см.: ИРЛИ, ф. 134, оп. 4, No 400, л. 6).
6 Лопатин приводит четверостишие из стихотворения "К судьям", принадлежащего А. Л. Боровиковскому (1844--1905), либеральному присяжному поверенному, одному из защитников на "процессе 50-ти" и "процессе 193-х". Ошибка Лопатина вызвана тем, что популярнейшее в те годы стихотворение печаталось анонимно и его авторство приписывали разным лицам, в том числе С. И. Бардиной, Л. Н. Фигнер и Г. В. Бардовскому (1848--1880) -- адвокату, также выступавшему в качестве защитника на "процессе 50-ти" (Вольная русская поэзия второй половины XIX века. Л., 1959 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 768--769). Подлинное имя автора стало известно лишь после выхода в свет статьи В. Н. Фигнер "Процесс 50-ти (1877 г.)" (см.: Фигнер В. Поли. собр. соч. в 7-ми т., т. V. Изд. 2-е. М., 1932, с. 187). Ею же впервые в легальной печати названо имя адресата стихотворения -- Л. Н. Фигнер. Эти факты подтверждаются недавно обнаруженным письмом A. Л. Боровиковского к А. Ф. Кони (см.: Бушканец Б. Мнимые стихотворения Софьи Бардиной. -- Русская литература, 1961, No 2, с. 170).
7 Стихотворение Тургенева "Порог" пользовалось большой популярностью среди революционно настроенной молодежи. При жизни писателя оно не было издано и ходило в списках. Впервые "Порог" был напечатан вместе с прокламацией "Народной воли" (25 сентября 1883 г.), написанной П. Ф. Якубовичем и распространявшейся в день похорон Тургенева (И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников. М.--Л., 1930, с. 3--14). В легальной печати стихотворение впервые издано С. А. Венгеровым в "Русском богатстве" (1905, No 11--12, с. 155--157), а затем в отдельном издании "Библиотеки "Светоча"".
8 13 июня 1906 г. Венгеров писал Лопатину: "Очень было бы интересно узнать от Вас что-нибудь о "Пороге". Странный человек Богучарский. Оба мы с ним, не сговорившись, пришли в разговоре к тому убеждению, что "Порог" навеян Бардиной и вообще московским процессом 1877-го года, а в рецензии он почему-то примкнул к совершенно, по смыслу, неверному сообщению Лаврова, что "Порог" относится к Софии Перовской. Как Вы думаете? Не можете ли сообщить что-нибудь фактическое?" (ф. 534, No 26, л. 6). Напечатанное вместе с прокламацией в 1883 г., стихотворение это не было датировано, что вызвало неверное его толкование. Так, П. Л. Лавров, хорошо знакомый с Тургеневым, предполагал, что оно навеяно образом Софьи Перовской (Лавров П. Л. И. С. Тургенев и русское общество. -- В кн.: И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников, с. 67--70, 74). Это мнение поддержал и известный историк народничества В. Я. Богучарский в рецензии на 2-й и 5-й выпуски "Библиотеки "Светоча"" (Былое, 1906, No 5, с. 295--296). Однако данное предположение не подтвердилось: в 1905 г. стало известно, что стихотворение было написано в мае 1878 г. В дальнейшем удалось установить, что поводом к написанию "Порога" явились политические процессы 70-х годов, и прежде всего процесс Веры Засулич (Никитина А. И. Из истории русской революционной поэзии 1870-х годов. -- Учен. зап. Ленингр. пед. ин-та им. А. И. Герцена, 1963, т. 245, с. 21--22).
9 В начале 1870 г. Лопатин, бежавший из ссылки, организовал такой же побег П. Л. Лаврова (1823--1900). Это был год их знакомства и сближения (Лавров П. Л. Герман Александрович Лопатин. Пг., "Колос", 1919; Лопатин Г. А. 1) Из рассказов о П. Лаврове. -- Голос минувшего, 1915, No 9; 2) К рассказам о П. Лаврове. -- Там же, 1916, No 4).
10 Так несколько иронично Лопатин называл девушек-пропагандисток, вышедших из цюрихского кружка "фричей".
11 В кружок "фричей" входили сестры Субботины: Евгения, Надежда и Мария.
12 С. Л. Перовская (1853--1881) в начале своей деятельности занималась революционной пропагандой, судилась в 1877--1878 гг. по "процессу 193-х", но была оправдана; состояла членом Исполнительного комитета "Народной воли". В 1879 и 1880 гг. участвовала в подготовке к покушению на Александра II. По процессу первомартовцев (1881 г.) приговорена к повешению.
13 Лопатин, очевидно, имеет в виду высказывание о Перовской известного революционера и писателя С. М. Степняка-Кравчинского (1851--1895): "Она была хороша собой, хотя наружность ее принадлежала к тем, которые не ослепляют с первого взгляда, но тем больше нравятся, чем больше в них всматриваешься" (Степняк-Кравчинский С. М. Подпольная Россия. М., 1960, с. 88).
14 Лопатин неточно цитирует строку из "Порога": "Готова ли ты на преступление?" (Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем. Соч., т. XIII. М.--Л., 1967, с. 169).
15 Главной целью судившихся по "процессу 50-ти" была революционная пропаганда среди рабочих.
16 Лопатин цитирует второе четверостишие из стихотворения А. Л. Боровиковского "К судьям".
17 См. примеч. 8.
18 Знакомство Лопатина с Тургеневым состоялось в Париже в начале 1874 г. Очевидно, их познакомил П. Л. Лавров. Писателя сразу покорил этот "несокрушимый юноша", "умница" и "светлая голова", как он называл Лопатина (Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем. Письма, т. X, с. 331). Во многих письмах к Лаврову Тургенев справлялся о Лопатине, просил привести его, а позже сожалел о постигшей его участи (аресте в 1879 г.). Через Лопатина поддерживалась постоянная связь между Тургеневым и Лавровым (передача писателем взносов на издание журнала "Вперед!", денежная помощь русским эмигрантам и проч.). О встречах с Тургеневым в период, когда печатался роман "Новь" (Вестник Европы, 1877, No 1--2), Лопатин говорил в своих воспоминаниях (Запись беседы с Г. А. Лопатиным от 3 ноября 1913 года. -- В кн.: И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников, с. 134).
19 Лопатин ошибается: "Стихотворения в прозе" были напечатаны в 1882 г. (Вестник Европы, No 12), когда он уже отбывал ссылку в Вологде.
20 П. Л. Лавров в очерке о Лопатине писал: "<...> в последней записке, полученной мною от Ивана Сергеевича и писанной карандашом за несколько дней до его смерти, Иван Сергеевич выражал желание видеть Лопатина, только что вернувшегося после бегства из Вологды" (Лавров П. Л. Герман Александрович Лопатин, с. 42). Лопатин не смог вторично навестить Тургенева. Вспоминая об этом спустя много лет, он признавался: "<...> по отношению к Тургеневу у меня осталось тяжелое чувство невыполненного обещания. В свое время я не сделал того, что собирался, а потом уже не пришлось" (И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников, с. 122).
21 На отрезном купоне перевода денежного пособия Г. А. Лопатину от Литературного фонда Венгеров написал: "Г. А. Лопатину. 1/VII 1906. Большое спасибо за интереснейшее и при всей краткости содержательное письмо. Неужели Вы не напишете воспоминаний? Это преступление" (ф. 534, No 26, л.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 27-07-2007 17:06
Б. Г. Наука о чудесах. На лекции проф. С. Л. Франка




Всякому, хоть отдаленно соприкасающемуся с современной культурной жизнью Запада известно, по крайней мере по наcлышке, название метапсихики - науки о так называемых явлениях таинственнаго.
В иностранной печати нepедкo можно вcтретить упоминание об обществах психических изследований, посвящающих свои труды этой области знаний.
Значительное количество выдающихся ученых отказались от предвзятаго скептицизма по отношению к оккультным явлениям и подходят к ним с чисто научной точки зрения - чрез точное изследование и анализ.
Kовенскому обществу до cих пор не случалось слышать о новых веяниях подобнаrо хapaктеpа из уст ученаго, разделяющаго идеи метапсихиков. Вчерашняя лекция принесла неоценимую пользу: мы имели возможность узнать об одной из интереснейших областей современных научных исканий от выдающагося представителя русской философской мыли, профессора Ceмена Людвиговича Франка.
Начало лекции профессор посвятил указаниям на необоснованность безогяднаго, не располагающаго аргументами, отрицания явлений, установленных и зафиксированных строго научным путем выдающимися учеными - психологами и физиками.
Целый ряд имен, известных всему культурному миру - американский психолог Джемс, английский физик Лодж, французский философ Бергсон - связаны с метапсихикой.
Лектор сравнивает упорных хулителей новых взглядов с французским академиком прошлаго столетия, не доверявшим демонстрации граммофона. Академик утверждал, что кто-то занимается чревовещанием, а машина тут не при чем.
Cледуeт научная классификация явлений "таинственнаго". Cоoтветственно немецким теориям, С. Л. Франк различает парапсихическия и парапсихофизическия явления. Первыя, - внутренния психическия проявления какого-то свepхестественнаго дара - телепатия, ясновидение. Парапсихофизика охватывает область внешняго миpa - самопроизвольное движевние предметов, материализацию (выделение, астральных тел). Все это по словам лектора доказано с неоспоримой достоверностью.
С трудом свыкаешься с мыслью о том, что все до сих пор считавшееся обманом и самообманом авторитетнейшими учеными признано несомненными фактами. Как замечает профессор Франк, говоря словами самого Араго термин "невозможное" имеет право на существование в одной только чистой математике. В остальном мы должны полагаться на опыт, а не схоластически отрицаит: "этого нет, потому что этого быть не может".
Невольное недоумение: неужели наукой доказаны чудеса? Этим вопросом занимается профессор в следующей части своей лекции выясняя естественны или cвepxecтественны все описанныя им явления.
Кроме "дневнного сознания", когда нами отчетливо сознается собственное "я" существует "мир души ночной", некоторое духовное подполье - сфера безсознательнаго, инстинктивнаго. Разумеется, эта низшая сторова души где таятся загнанныя чувства и неосознанныя переживания, совершенно безлична. С другими людьми мы сближаемся этой безличной стороной своей души. Поэтому возможна телепатия - чтение чужих мыслей, - безсознательныя подполья душ общаются друг с другом. Когда прорывается взбунтовавшееся подсознательное мы имеем психический механизм - непонятныя, как будто непроизвольныя двнжения руки, пишущей целыя послания, выстукивающей на спиритических столиках и т. д.
Мало того. Область подсознательнаго близка органическим явлениям чeловеческой жизни, ceксуальным и биологическим процессам. Через них инстинкты связаны с самой природой. Следовательно, явления "таинственнаго" совершенно натуральны и eстественны, ибо, будучи проявлением безсознательнаго, близки к природе. Но природа соврменной науке представляется не в виде мертвой материи, а в виде психоидной, душеподобной творческой силы. Tолько субъективно, сaмому медиуму медиумическия явления кажутся мистической тьмой, приходящей извне. Явления эти никогда не стоят выше обыкновеннаго человеческаго сознания. Все, что говорится и делается медиумамн ниже вормальных пределов человеческаго разума - безсвязныя слова, случайные жесты. Может быть приоткрыта завеса будущаго, может paскpыться какая-нибудь тайна, но все это не превышает способностей обыкновеннаго ума.
Самой отрадной и важной частью лекции было резкое осуждение всяких спиритических злоупотреблений и увлечений оккультизмом. Если доказана истинность оккультных явлений, появляется стрaшный соблазн - подменить ими религию, выдать их за доказательство справедливости учения Церкви. Через оккультную мистику захотят придти к общению с Богом.
Но существуют две мистики: высшая мистика пpocветленнаго религией сердца, доступная лишь немногим и низшая мистика подполья души, доступная всякому, даже безнравственному чeлoвекy. Haдо остерегаться затягивающей трясины этой оккультной лже-мистики, часто грозящей своим жертвам безумием, и не смешивать ее с другим высшим видом мистическаго прображения.
Лекция проф. Франка распадалась на две части: философско-психологическую теорию явлений таинственнаго и их религиозную оценку. Скептиков, сомневающихся в истинности астральных тел и телепатии, лектор, конечно, не убедил, но дал очерк взглядов группы влиятельных ученых на этот вопрос. Религиозный подход к парапсихологическим явлениям поражал своей глубиной и цельность.
Публики было много: представители русской общественности, профессора, военные, но больше всего собралось молодежи, доказавшей, какъ крепнет и развивается в молодом поколении интерес к духовным проблемам.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 28-07-2007 21:23
Разложение современного искусства
Говоря о современном искусстве, необходимо прежде всего упомянуть всю совокупность интимистских тенденций, которые являются характерным выражением женской "духовности", не желающей ничего знать о том уровне, на котором действуют исторические и политические силы, и из-за своей болезненной чувствительности (что возможно также является следствием травматизма) пытающейся найти убежище в мире частной субъективности художника, признавая ценность лишь за тем, что представляет интерес с точки зрения психологии и эстетики. В литературе в качестве представителей этого течения можно назвать такие имена как Джойс, Пруст, Жид.

В отдельных случаях подобная направленность дополняется лозунгом "чистого искусства" в особом значении крайнего формализма, формального совершенства, для которого "содержание" ничего не значит до такой степени, что любое требование по поводу содержания объявляется незаконным вмешательством (если бы не исключительная пошлость можно было бы привести здесь в качестве примера эстетику Б. Кроче). В этом случае разложение достигает окончательной стадии, минуя тот уровень, на котором фетишизируется внутренний мир художника.

Те робкие поползновения, при помощи которых пытаются сохранить в наши дни "традиционное искусство", честно говоря, столь беспомощны, что даже не стоит труда упоминать их. На сегодняшний день более не существует никакого представления о том, что такое традиционное в высшем смысле этого слова. Обычно под ним подразумевают академизм, то есть слепое подражание образцам, в котором совершенно отсутствует изначальная творческая мощь. Это разновидность "режима осадков" и то, что называют преданным забвению "великим искусством" сегодня является лишь предметом простой риторики.

Что до противоположного течения, то есть авангардистского искусства, то его ценность и значение сводятся к простому бунту и отражению общего процесса распада. Произведения этого жанра иной раз представляют определенный интерес, но не с художественной точки зрения, а как показатели общей атмосферы современной жизни; они отражают кризисное состояние (и именно с этой точки зрения мы вначале ссылались на некоторые из них, говоря о проявлениях европейского нигилизма), но не несут в себе ничего созидательного, стабильного, долговременного. Кроме того, в путанице всех этих направлений наиболее показательным является то, насколько быстро подобные движения теряют свои передовые позиции; почти все те, кто еще вчера стоял в авангарде, исходя из изначально достоверной экзистенциальной ситуации, и отражал наиболее революционные тенденции, перешли к новому академизму, новым условностям и превратили свои произведений в предмет наживы. Красноречивым является и последний сдвиг отдельных из этих художников в абстрактном, формальном или неоклассическом направлении: это своего рода бегство, положившее конец тому изнурительном и безысходному напряжению, которое было характерно для предшествующей, революционной и наиболее аутентичной фазе (можно говорить о своеобразном "аполлонизме" в том - произвольном - значении, которое придавал этому понятию Ницше в "Рождении трагедии").

Впрочем для интересующего нас человека иного типа даже то, что собственно разрушительного предлагают определенные формы новейшего искусства (в частности, музыка, как мы увидим в дальнейшем) с их атмосферой анархической и абстрактной свободы может стать отдушиной по сравнению с теми чувствами, которое вызывало прежнее, буржуазное искусство. Но, не считая этого, исчерпав экспрессионизм, как бесформенное вторжение раздробленного психического содержания, исчерпав дадаизм и сюрреализм и не желая уступить позиций, были вынуждены объективно констатировать саморазрушение современного искусства, тем самым оказавшись в духовно пустом пространстве. В прежнюю эпоху именно в этом пространстве могло бы утвердить себя то новое "объективное" искусство со своим "великим стилем", о котором мечтал Ницше, когда писал: "Величие художника зависит не от добрых чувств, которые он пробуждает - только бабенки могут рассуждать подобным образом - но от того, насколько он приближается к великому стилю. Этот стиль, как и великая страсть избегает нравиться; он пренебрегает уговорами, он волит… Обуздать бушующий в нем хаос, принудить его стать формой, математикой, законом - вот великое притязание. Вокруг таких деспотов рождается тишина, страх, подобный тому, который испытывают перед великим святотатством". Но нелепо думать о чем-либо подобном в современном мире: и причиной этого является как раз то, что наша эпоха целиком лишена какого бы то ни было центра, смысла, объективного символа, способного вдохнуть душу в этот "великий стиль", наполнить его содержанием и мощью.

То немногое, что может вызвать интерес в современной литературе, как правило, относится к документальному и описательному жанру, с той или иной степенью выразительности рисующего картины современной жизни. Лишь в этой области "субъективизм" иной раз удачно преодолевается. Но в большинстве литературной продукции, в рассказах, драмах и романах, сохраняется режим осадков, с характерными формами субъективистского распада. Как правило их основу составляет то, что по праву было названо "фетишизмом человеческих отношений", чувственные, сексуальные или социальные проблемы индивида, лишенные всякой значимости (пределом пошлости и серой посредственности стала определенная категория американских романов, которые как заразная болезнь расползлись по всему миру).

Мы упомянули "социальные" вопросы дабы оценить притязания или лучше сказать эстетические и художественные поползновения "марксистского реализма" в ранее указанном направлении. Осуждение марксистской критикой "буржуазного романа" как явления отчуждения, желание придать повествованию содержание или истолкование социального толка и, в частности, превратить его в зеркало эволюционной диалектики классов, наступления пролетариата и т.п., как мы говорили, есть обезьянья пародия на реализм и целостность органично нейтральной и обособленной культуры. Еще более тяжким пороком является привнесение лишенного контекста социально-экономического элемента, который возводят в ранг абсолютной ценности. "Социальные" проблемы, сами по себе, столь же малозначительны и малоинтересны, как и фетишизированные вопросы личных, сентиментальных отношений; ни те, ни другие не затрагивают сущности: они обходят стороной то, что могло бы стать предметом повествования и искусства высокого уровня в органичной цивилизации. Наконец, то немногое, что деланно и натужно рождается под знаком "марксистского реализма" само по себе достаточно красноречиво: топорный материал, обработанный в соответствие с установленным образцом в целях чистой пропаганды и "построения коммунизма". Здесь не имеет смысл говорить ни об эстетической критике, ни об искусстве, но лишь о политической агитации в ее самом низменном смысле. С другой стороны, ситуация в современном мире такова, что даже в тех областях, где возобладало не "отчужденное" "функциональное искусство" или "искусство потребления" (выражение Гропиуса), скатились приблизительно до такого же уровня: единственной сферой, избежавшей этой участи, остается быть может только архитектура, поскольку ее функциональный характер не требует обращения к высшим значениям, отсутствующим сегодня.

Наконец, когда критик марксистского толка, как например, Лукач пишет: "В последнее время искусство стало предметом роскоши для праздных паразитов; художественная деятельность, в свою очередь, стала особой профессией, целью которой является удовлетворение сладострастных потребностей", то, несмотря ни на что, он подводит точный итог тому, к чему на практике свелось искусство в наши дни.

Это сведение к абсурду деятельности, вырванной из органичного и необходимого контекста, соответствует внутреннему разложению, которое сегодня характеризует данную область, и может способствовать необходимому для человека иного типа коренному пересмотру того значения, которое имело искусство на протяжении предшествующего периода. Мы уже говорили, что в атмосфере современной цивилизации со всем тем, что есть в ней объективного и элементарного - и, если угодно, даже варварского - многие считают устаревшим представление об искусстве как об одном из "высших видов духовной деятельности", раскрывающей смысл мира и жизни, как то утверждалось в эпоху буржуазного романтизма. Сегодня интересующий нас человек также без колебаний согласится с этим обесцениваем искусства. Ему чуждо преклонение перед искусством, связанное в буржуазный период с преклонением перед "творческой личностью", "гением". Поэтому он чувствует себя столь же далеким от вчерашнего "великого искусства", как и те сегодняшние деловые люди, которые, хотя и не показывают этого, и желают просто "развлечься", заняты совершенно другими делами. С нашей точки зрения подобная позиция заслуживает одобрения, если она основана на высшем реализме, о котором мы говорили ранее, и на неприятии того "только человеческого" элемента, который составляет неизменную основу этого искусства и пронизывает весь его патетический или трагический репертуар. Поэтому, как мы говорили, в конечном счете, человек иного типа не испытывает никакого неудобства в атмосфере определенного ультрасовременного искусства как раз потому, что оно является отражением саморазрушения искусства.

Кроме того, следует отметить, что это обесценивание искусства, ставшее естественным итогом его "нейтральности", и потребность в новом активном реализме были знакомы и традиционному миру. Действительно, в органичных традиционных цивилизациях искусство никогда не занимало центрального положения, которое ему пытались придать в период гуманистической и буржуазной культуры. Прежде же оно ценилось исключительно за скрытые в нем высшие значения, которые ему предшествовали, а не "раскрывались" или "создавались" искусством как таковым. Эти значения, наполнявшие жизнь смыслом, сохранялись, были очевидными и оказывали свое воздействие даже при почти полном отсутствии искусства в собственном смысле этого слова, даже в обстановке, которая могла бы показаться "варварской" эстету и гуманисту, лишенному всякого чувства исконного и стихийного.

Человеку иного типа, устремленному к новой свободе, по отношению к искусству в целом в период разрушения следует занять позицию, определенную схожим порядком идей. Современный "кризис искусства" нимало не интересует и не заботит его. Также как он не находит в современной науке ничего, что можно было бы назвать истинным знанием, точно также, ввиду уже обозначенных в начале этой главы процессов разрушительной нейтрализации, он не признает никакой духовной ценности за искусством, каким оно стало в современное время. Он не видит в нем ничего подобного тем значениям, которые ранее порождались прямым контактом с реальностью в холодном и ясном климате. Наконец, при объективном рассмотрении текущих процессов, возникает четкое ощущение того, что искусство более не имеет будущего, что оно все более смещается на обочину существования, а его ценность свелась к ценности предмета роскоши, как обвинил его в том критик процитированный чуть выше.

Имеет смысл вкратце вернуться к частной области литературных произведений, чтобы уточнить один момент, связанный с работами разрушительного и пораженческого характера. Это позволит нам также избежать недоразумения, которое могла бы возникнуть из сказанного нами против неореализма. Должно быть совершенно ясно, что наша критическая позиция не имеет ничего общего с суждениями, исходящими с буржуазной точки зрения, столь же очевидно должно быть и то, что обвинения, выдвинутые нами против раскольнического и нейтрального характера искусства не стоит путать с "морализаторством", с тем условиями, которые налагает на смысловое содержание творческих работ нынешняя мелкобуржуазная мораль. Упомянутые нами художественные произведения не имеют ничего общего с теми подлинными "экзистенциальными свидетельствами", к которым применимо то, что говорили о Шенберге: "Вся его доброта состоит в распознании зла; вся его красота в том, чтобы воспретить себе казаться прекрасным". Мы же говорим об искусстве, которое прямо или косвенно подрывает все идеалы, глумится над всеми принципами, сводит к простым словам эстетические ценности, всё воистину благородное, достойное и справедливое; причем делает это, даже не подчиняясь заявленной тенденции (в чем состоит ее отличие от аналогичной левой литературы или от использования и политической оценки слева тех произведений, о которых мы говорили).

Известно, что представляют собой круги, возмущенно протестующие сегодня против этого широко распространенного рода искусства. С нашей точки зрения, это не правильная реакция, так как они не принимают во внимание той роли пробного камня, которое могло бы сыграть это искусство, прежде всего, для интересующего нас человеческого типа.

Дабы не опережать то, о чем пойдет речь в последующих главах, мы ограничимся здесь указанием на то, что различие между низменным и ущербным реализмом и реализмом позитивным состоит в утверждении существования ценностей, которые для определенного типа людей не сводятся к вымыслу или фантазии, но представляют собой абсолютные реалии. В их число входят духовное мужество, честь (безо всякой связи с сексуальной областью), прямота, истина, верность. Существование, пренебрегающее этими принципами, является не вполне "реальным", его скорее можно назвать инфрареальным. С точки зрения интересующего нас человека разложение способно затронуть эти ценности лишь в пограничных ситуациях абсолютного "разрыва уровня". Однако следует проводить различие между сутью и конкретными формами выражения; вследствие общих изменений мышления и среды, уже свершившихся или происходящих, эти формы выражения отдают конформизмом, риторикой, идеалистическим пафосом и общественной мифологией буржуазного периода; они подорваны в самой своей основе. В области поведения тому, что еще можно спасти и сохранить, следует придать более упрощенные и внутренние формы, лишенные всякой показухи и достаточно надежные, чтобы устоять без опоры на остатки прошлого строя, учреждений и ценностей. Все остальное может исчезнуть.

Итак, четко определив этот момент, уже затронутый ранее во "Вступлении", необходимо отметить, что разрушительное влияние современной литературы лишь в редких случаях затрагивает нечто поистине существенное и большая часть того, что она подвергает нападкам, ничуть не стоит ни защиты, ни сожаления. Скандальные, встревоженные и морализаторские протесты, о которых мы говорили чуть выше, порождаются неумением отделить существенное от второстепенного и неспособностью помыслить существенные ценности независимо от условных форм их выражения, ставших для большинства не действенными и чуждыми. Рассматриваемый нами тип не приходит в негодование по этому поводу, но сохраняет спокойствие, человека не склонного к драматизации и, более того, способного зайти еще дальше в ниспровержении идолов, который, однако, затем вопрошает: "И что дальше?". Самое большее он проведет экзистенциальное разграничение в неоднократно уже указанном нами ранее смысле. По сути не имеет значения, что пресловутая разрушительная и "имморальная" литература не подчиняется высшей конечной цели (хотя некоторые и притязают на это) и свидетельствует лишь о мрачных, порочных и нередко гнусных взглядах их авторов. Это свидетельство остается в силе: оно отмечает дистанции. Что до остального, то именно в эпоху подобную нашей оправдывается правило, согласно которому следует подвергнуть испытанию то, что может упасть, вдобавок подтолкнув его.

Таким образом, на наш, взгляд не похоже, что литература нуждается в нравоучительной "реакции" в смысле возвращения (даже если бы это было возможно) к линии, например, Манцони, или в более общем смысле, писателей XIX в., искусных зрелищно живописать ценности чести, семьи, родины, героизма, греха и т.п. Следует превзойти обе позиции: как нравоучительную, так и позицию тех, кто сделал свои ремеслом то искусство, которое объективно стоит поставить в один ряд с теми простейшими разрушительными и переходными формами, которые обречены на самоуничтожение, оставив за собой то, что для одних станет пустотой, а для немногих - пространством, свободным для высшего реализма.
Эти соображения ясно показывают, что обвинения ранее выдвинутые нами против искусства, ставшего независимым и безразличным, не имеют ничего общего с желанием придать искусству "моральное" или, лучше сказать, морализаторское, назидательное и тенденциозное содержание.
(Юлиус Эвола)

Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 28-07-2007 22:37

Франц Кафка

ДНЕВНИКИ


1917
29 июля. Придворный шут. Исследование о придворных шутах. Великие времена придворных шутов, пожалуй, прошли и больше не вернутся. Все куда-то уходит, этого нельзя отрицать. Тем не менее я еще насладился придворным шутовством, хоть оно и исчезло сейчас из обихода человечества.

2 августа. Паскаль наводит большой порядок перед появлением бога, но должен существовать более глубокий робкий скепсис, нежели скепсис (одно слово неразборчиво)... человека, который режет себя на части хоть и великолепным ножом, но со спокойствием колбасника. Откуда это спокойствие? Это уверенное владение ножом? Разве бог — театральная колесница триумфатора, которую, даже если не забывать о тяжких и отчаянных усилиях рабочих, вытаскивают на сцену с помощью канатов?

3 августа. Еще раз я во всю силу легких крикнул в мир. Потом мне заткнули рот кляпом, надели кандалы на руки и ноги, завязали платком глаза. Несколько раз меня протащили взад-вперед, посадили и снова положили, тоже несколько раз, дергали за ноги так, что я дыбился от боли, дали немножко полежать спокойно, а потом стали глубоко всаживать в меня что-то острое, неожиданно то тут, то там, как подсказывала прихоть.

4 августа. Пользуясь литературой как синонимом упрека, делают такое сильное языковое сокращение, что это постепенно влечет за собой — возможно, с самого начала так и было задумано — и сокращение мысли, которое искажает истинную перспективу и заставляет самый упрек падать далеко от цели и в стороне от нее.

Громкозвучные трубы Пустоты.

15 сентября. У тебя есть возможность1 — насколько вообще такая возможность существует — начать сначала. Не упускай ее. Если хочешь взяться всерьез, ты не сможешь избежать того, чтобы грязь исторглась из тебя. Но не валяйся в ней. Если, как ты утверждаешь, рана в легких является лишь символом, символом раны, воспалению которой имя Ф., глубине которой имя Оправдание, если это так, тогда и советы врача (свет, воздух, солнце, покой) — символ. Ухватись же за этот символ.

18 сентября. Все порвать.

19 сентября. Рана так болит не потому, что она глубока и велика, а потому, что она застарелая. Когда старую рану снова и снова вскрывают, снова режут то место, которое уже множество раз оперировали, — вот это ужасно.

Для меня всегда непостижимо, что почти каждый, кто умеет писать, может объективировать в боли боль, что я, к примеру, могу в несчастье, может быть, с еще пылающей от несчастья головой сесть и кому-то письменно сообщить: я несчастен. Более того, я могу даже с различными вывертами, в зависимости от дарования, которому словно дела нет до несчастья, фантазировать на эту тему просто, или усложненно, или с целым оркестром ассоциаций. И это вовсе не ложь и не успокаивает боли, это просто благостный избыток сил в момент, когда боль явно истощила до самого дна все силы моей души, которую она терзает. Что же это за избыток?

В мирные дни ты не преуспеваешь, в дни войны ты истекаешь кровью.

21 сентября. Ф. была здесь, она ехала, чтобы повидать меня, тридцать часов, мне следовало бы помешать этому. Насколько я представляю себе, на ее долю выпало, в значительной степени по моей вине, самое большое несчастье. Я сам не могу себя понять, я совершенно бесчувствен, столь же беспомощен, думаю о нарушении некоторых своих удобств и в качестве единственной уступки немножко разыгрываю комедию. В мелочах она не права, не права в защите своих мнимых или даже подлинных прав, в целом же она невинно приговорена к тяжким пыткам; я совершил несправедливость, из-за которой она подвергается пыткам, и я же подаю орудия пыток. Ее отъездом (карета с нею и Оттлой объезжает пруд, я напрямик пересекаю дорогу и снова приближаюсь к ней) и головной болью (бренные останки комедианта) кончается день.

25 сентября. По дороге в лес. Ты разрушил все, ничем, собственно говоря, еще не овладев. Как ты собираешься теперь восстановить это? Откуда возьмет силы для этой огромной работы твой мечущийся дух?

«Новое поколение» Таггера2 — убого, болтливо, местами живо, умело, хорошо написано, с легким налетом дилетантизма. Какое он имеет право козырять? В основе своей он столь же убог, как я и как все. Не так уж преступно больному чахоткой иметь детей. Отец Флобера был болен туберкулезом. Выбор: или у ребенка в легких заводится флейта (очень красивое выражение для той музыки, ради которой врач прикладывает ухо к груди), или он становится Флобером. Трепет отца, пока это впустую обсуждается.

Временное удовлетворение я еще могу получать от таких работ, как «Сельский врач», при условии, если мне еще удастся что-нибудь подобное (очень мало вероятно). Но счастлив я был бы только в том случае, если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости.

Плети, которыми мы стегаем друг друга, за последние пять лет обросли добротными узлами.

8 октября. За это время: жалобные письма от Ф., Г. Б. грозится прислать письмо. Безотрадное состояние (courbature *). Кормление коз, изрытое мышами поле, копка картофеля («Как ветер дует нам в зад»), сбор шиповника, крестьянин Ф. (семь девочек, одна маленькая, с милым взглядом, на плече белый кролик), в комнате висит картина «Император Франц Иосиф в склепе капуцинов», крестьянин К. (могучий, продуманное изложение всемирной истории его хозяйства, но дружелюбен и добр). Общее впечатление от крестьян: благородные люди, нашедшие спасение в сельском хозяйстве, где они так мудро и безропотно организовали свою работу, что она полностью слилась с мирозданием и до блаженной кончины оберегает их от всяких колебаний и морской болезни. Истинные граждане земли.


--------------------------------------------------------------------------------

* Чрезмерная усталость

Парни, которые вечером гоняются за разбегающимся, рассыпанным по широким холмистым полям стадом и при этом все время должны тащить стреноженного, упирающегося молодого быка.

«Копперфилд» Диккенса («Кочегар» — прямое подражание Диккенсу; в еще большей степени — задуманный роман). История с чемоданом, осчастливливающий и очаровывающий, грязные работы, возлюбленная в поместье, грязные дома и др., но прежде всего манера. Моим намерением было, как я теперь вижу, написать диккенсовский роман, но обогащенный более резкими осветителями, которые я позаимствовал бы у времени, и более слабыми, которые я извлек бы из себя. Диккенсовское богатство и могучий, неудержимый поток повествования, но при этом — места ужасающе вялые, где он утомленно лишь помешивает уже сделанное. Впечатление варварства производит бессмысленное целое, — варварства, которого я, правда, избежал благодаря собственной слабости и наученный своим эпигонством. За манерой, затопляемой чувством, скрыта бессердечность. Эти колоды необработанных характеристик, которые искусственно подгоняются к каждому персонажу и без которых Диккенс был бы не в состоянии хотя бы раз быстро взобраться на свое сооружение. (Общность Вальзера3 с ним в расплывчатом применении абстрактных метафор.)


Страницы: << Prev 1 2 3 4 5  ...... 10 11 12 13 Next>> ответить новая тема
Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Пример для подражания.

KXK.RU