Пример для подражания.

  Вход на форум   логин       пароль   Забыли пароль? Регистрация
On-line:  

Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Пример для подражания.

Страницы: << Prev 1 2 3 4 5  ...... 10 11 12 13 Next>> ответить новая тема

Автор Сообщение

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:43
Артемий Магун
Поэтика революционного времени: Гёльдерлин и Мандельштам

Введение



Современное понимание истории восходит к XVIII веку, когда Руссо и Кант[1] ввели запрет на доступ человека к его собственной (вечной и неподвижной) субстанции. Человек оказался теперь историчным существом, определяемым через свою способность к развитию (или, соответственно, упадку). Но немедленно возник новый вопрос — вопрос о сущности человеческой историчности как таковой, о принципе движения как такового. Раз доступ к абсолютной, богоподобной творческой свободе был человеку отныне закрыт, то он рисковал оказаться в вечном рабстве у внешних обстоятельств, в постоянном трауре по утраченному прошлому и в стремлении к воображаемому будущему. Поэтому было чрезвычайно важно найти такую точку, где человек мог бы не только дедуцировать собственную безосновную спонтанность, но еще и прикоснуться к ней, получить о ней опыт, чтобы впоследствии практически опираться на знание о собственной свободе. Так, Кант допускает опыт свободы в своей третьей «Критике» [2]— но все же его более раннее решение этической проблемы находит принцип спонтанности в рационально дедуцируемом законе и потому, задуманное как освобождение, опасно граничит с рабством.

Итак, вопрос заключается в следующем: если человеческая сущность заключается в историчности, то в чем тогда сущность самой истории, откуда берется ее движение? Человек, ощутивший свою изменчивость, стремится приобрести опыт о чистом, безосновном движении, или чистом времени. Казалось бы, такое желание абсурдно: ведь время есть не более чем общая мера различных мировых процессов, оно — просто абстракция и поэтому в «чистом» виде не встречается. И это верно, конечно — в случае, если речь идет об абстрактно понятой «объективной» природе. Но в истории чистое время действительно становится, в какой-то мере, реальностью — в той мере, в какой его опыт (и здесь необходимо сделать диалектический переход) производится самой историей. Ниже я покажу, что опыт чистого времени является и предпосылкой, и результатом человеческой работы, будь то производительный труд или искусство.

Уже у Руссо, одновременно с утверждением человеческой историчности, возникает фигура праздности, то есть избыточного времени, свободного от необходимости труда. Так, в своем «Письме Д’Аламберу о зрелищах» Руссо пишет о «трудолюбивой праздности» (laborieuse oisivetО) спартанцев, народа, занимающего в истории исключительное место своей способностью к незрелищному празднику [3].

В «Критике чистого разума» Кант вводит понятие о времени как об априорном условии всякого созерцания, его трансцендентальной, чистой форме, которую нельзя вывести из опыта. Это условие созерцания само, в свою очередь, является «представлением» (Vorstellung) [4] и созерцанием (Anschauung) [5], но созерцанием априорным, доопытным, «чистым». Оно не может само являться предметом созерцания [6]. Значит ли это, что время само не подлежит созерцанию или что оно подлежит особому виду созерцания, которое не рассматривает его как предмет? Кант колеблется в этом пункте. Он вводит особую способность души, трансцендентальную способность воображения, которая, кажется, позволяет осуществиться такому беспредметному, нетематическому познанию времени как такового — но не заменяет ли она само время его фигурой? Не берет ли она на себя функции чистого разума? Сам Кант во втором издании своей книги сузил «полномочия» чистого воображения. Но М. Хайдеггер в своей книге «Кант и проблема метафизики» [7] настаивает на том, что воображение, в частности, создавая «схему» субстанции как постоянно существующей вещи, дает все-таки возможность чистого созерцания времени.

Так или иначе, о чистом опыте времени в рамках «Критики чистого разума» говорить нельзя — опыт находится во времени и имеет какой-то конечный предмет. Однако в более поздней «Критике способности суждения» [8] Кант намекает на возможность чистого опыта, а именно опыта возвышенного. Здесь воображение не созерцает пространство и время, а отсылает к ним отрицательно. Так, неудача попыток воображения охватить громадность пространства отрицательно отсылает, благодаря несоответствию опыта его предмету, к субъективной идее пространства как такового, а неспособность вообразить всю мощь природной катастрофы отсылает к свободе человека, который может тем не менее ей сопротивляться.

Многие последователи Канта стремились развить эти его рассуждения и обосновать как практический, так и теоретический доступ человека к опыту чистого, то есть свободного, времени.

Эта линия мысли идет от Шиллера и Гёльдерлина к Марксу, в мышлении которого она занимает центральное место, и затем к Жоржу Батаю, который подхватывает ее у марксистского (в этом пункте) интерпретатора Гегеля Александра Кожева. Шиллер смещает область человеческой свободы из рационального, интеллектуального статуса в некое промежуточное состояние, где человек играет и соединяет в своей игре чувственное с умопостигаемым. Игра, сама по себе праздное и спонтанное занятие, исполняет роль посредника, который позволяет, по формуле Шиллера, «остановить (aufheben) время — внутри времени» [9]. Гегель, как известно, делает основным практическим императивом и онтологическим основанием труд (Arbeit) и относится к праздности с презрением — хотя и с парадоксальным вниманием: так, в «Философии истории» он пишет о периодах счастья, которые являются в книге истории «пустыми листами» [10].

Для Маркса же эти «пустые страницы» свободного времени становятся ключом к секрету человеческой свободы. Тайна капиталистической эксплуатации заключается в том, что капиталист присваивает не только труд по необходимости, но и тот необязательный труд, который рабочий осуществляет «как бы» в свое свободное время. Таким образом, капиталист приобретает за конечную сумму денег бесконечную, постоянно прирастающую сущность человеческой деятельности. Немногие «позитивные» замечания Маркса о должном положении вещей (прежде всего в «Экономических рукописях 1861—1863 гг.» и в «Grundrisse») [11] показывают, что он мыслил свободное, «располагаемое» (disponibel) время, «праздное время» (Mussezeit) как единственную аутентичную форму свободного человеческого бытия, «время полного развития индивида» [12]. Уже в ХХ веке Ж. Батай развивает эту мысль Маркса и предлагает перевернуть традиционное понятие экономики, строя его вокруг избытка и праздничной растраты, а не вокруг недостатка и необходимости его восполнения.

Для Маркса и Батая праздность является в первую очередь практическим принципом, основанием действия. Для Фридриха Гёльдерлина, который предвосхитил мысль Маркса в этом пункте [13], важнее теоретическая сторона праздности как открытия того, что превосходит человека и мир, находясь в самом их средоточии. В «Примечаниях» к собственным переводам трагедий Софокла — «Эдипа» и «Антигоны» — Гёльдерлин прямо формулирует возможность непосредственного созерцания кантовских форм чувственного восприятия, пространства и времени, в их чистом, незаполненном виде. В момент трагического «переворота» (Umkehr), «на этом крайнем пределе страдания не остается больше ничего, кроме условий пространства или времени» [14]. Этот разворот становится возможен только в точке обрыва или надлома — цезуры — повествования, когда в самом средоточии действия возникает нереализованный избыток «праздного времени» (die mЯІige Zeit). «Праздное время» упоминается в конце «Примечаний к Эдипу» [15] и снова возникает в «Примечаниях к Антигоне»:

[Трагическое представление] состоит в последовательности событий, в противостоянии персонажей и в умопостигаемой форме, которая образуется из страшной праздности трагического времени. Эта форма впервые рождается в противоречиях, в их диком становлении, и позднее, в человеческое время, предстает твердым мнением, рожденным из божественного рока [16].



Когда трагическое действие внезапно останавливается в своей критической точке, замерший зритель воспринимает избыток этого действия — нечто, что продолжает двигаться (в нем и через него), когда не движется ничто. Это нечто и есть само время, принцип человеческой свободы. Этот принцип — движение праздности — лежит также в основе политической революции. Предвосхищая, еще раз, Маркса, Гёльдерлин явно связывает свою теорию трагедии с французской революцией, указывая на республиканский характер «Антигоны» и называя цезуру «бесконечным» и «категорическим» переворотом (Umkehr — слово, применявшееся тогда в немецком для обозначения революции).

Связь свободного времени с революцией еще более очевидна в более раннем тексте Гёльдерлина — его стихотворении «Die MuІe» («Праздность», «Досуг») — аллегории Французской революции, написанном в 1797 году, в атмосфере напряжения, вызванной приближением французской революционной армии. Это произведение, сохранившееся в форме незаконченного фрагмента, интересно уже своим моментом эллипсиса, где буква W осталась в чистовом варианте рукописи без продолжения, сама по себе. До недавнего времени редакторы игнорировали эту незавершенность и «дополняли» букву словом Wald, «лес» (так в штутгартском издании Ф. Байсснера [17]; новое франкфуртское издание под редакцией Д. Заттлера [18] восстановило рукописный вариант). Я постараюсь показать, что одинокая заглавная буква вписывается в логику стихотворения, которое описывает материализацию языка, разрушение и рассеяние материального означающего. Эта самостоятельная буква — иллюстрация к знаменитому финалу позднейшего гимна Гёльдерлина «Патмос»: «...der Vater aber liebt / Der Яber allen waltet, / Am meisten, daІ gepfleget werde / Der feste Buchstab, und Bestehendes gut / Gedeutetet. Dem folgt deutscher Gesang» («Но отец, который / царит надо всем, / больше всего любит, чтобы заботились о / твердо стоящей букве и чтобы устаивающее было хорошо / истолковано. Этому [требованию] следует немецкая песня»).

Стихотворение Гёльдерлина не просто воспевает «свободное время» — оно также и демистифицирует его. Время не может быть совершенно «свободным», «пустым» или «застывшим» — определение такой паузы противоречиво, в нем неподвижность соединяется с движением. «Праздность» — это, строго говоря, не пустота, а остаток, избыток времени, время как избыток. У Гёльдерлина и у Маркса это понятие отсылает к человеческому состоянию несвоевременности и заброшенности. Они ощущали свою постреволюционную эпоху как время последышей, переживших завершение истории, смерть бога и т.д.

Не так же ли чувствует себя любое послереволюционное поколение? Целый мир растворился в прошлом, люди провозгласили себя свободными от него, но, странным образом, прошлое переживает себя и остается жить в них самих, так что даже их революционные усилия роковым образом привязаны к тому старому миру, от которого они стремятся освободиться. Между отвергнутым прошлым и воображаемым будущим застряла досадная помеха — само бытие людей, поднявших восстание и переживших революцию. Такова и наша сегодняшняя «посткоммунистическая» ситуация — разрушение репрессивного коммунистического режима привело не к радостному построению нового мира, а к апатии и меланхолии «переходного периода», растерявшего свои смысловые структуры и вконец растерявшегося.

Основными терминами нашей «революционной ситуации» следует считать «застой» и «ускорение» — слова, брошенные почти сразу. Застой был спроецирован в «плохое» и прошлое, а ускорение — в желательное и будущее. В 1990-е годы мы, наоборот, стремились к стабилизации и боролись с инфляцией. Но на деле это — аспекты одной и той же ситуации, когда мерно идущая жизнь была внезапно остановлена. Революция — прежде всего остановка времени [19], и дальнейшее революционное время — функция этой остановки. «Ускорение» — это истерическая попытка преодолеть образовавшийся затор одним махом, зажмурив глаза («шоковая терапия»), перепрыгнуть ширящуюся, безвыходную бездну «переходного периода». «Застой» прошлого — ретроспективный оптический эффект революционной остановки; «застой» настоящего — усилие самоторможения, агрессия, обращенная обществом на себя после падения внешней репрессивной инстанции.

Итак, праздность несет в себе не только свободу, но и томление, тревогу замкнутого в себе духа. Другими словами — и здесь согласны Руссо, Гёльдерлин и Маркс — из свободного времени рождается работа, или труд — воля к бесконечной, монотонной и безнадежной деятельности, целью которой является невозможное освобождение от себя. Это начало работы — то, что Гегель называл «работой негативного», а Фрейд позднее — «работой траура» [20]. В поисках свободного времени человек стремится избавиться от инерции прошлого движения, живущего в нем самом, — но его попытка самоторможения сама является движением и потому, в свою очередь, нуждается в торможении. И так до бесконечности. Из праздности, от нечего делать, рождается человеческая работа. Это верно не только в экономической сфере (где связь свободного времени с трудом показал Маркс), но и в политической истории, где парадокс свободного времени приводит к постреволюционным эксцессам, типа якобинского террора или российского «застоя» 1990-х годов, а также в эстетической, поэтической деятельности, которая, по определению, осуществляется «на досуге» и для развлечения, «держит» паузу и выставляет напоказ работу праздности.

Работа эта, однако, не совершенно бесцельна. Парадоксально, вопреки себе, работа создает эффект доступа человека к собственной свободе, к самодвижущемуся телу времени и языка. В гегелевской «Феноменологии духа» раб своим упорным трудом будит в инертной вещи «сопротивление» себе и тем самым очеловечивает ее [21]: Гегель здесь еще довольно скептичен и не верит, конечно, что вещь действительно сама приобретает душу. Труд очеловечивает вещь символически, производит «анимистический» эффект тождества субъекта и субстанции. Так же происходит и в нашем случае. Конечно, совершенно пустое, незанятое время невозможно. Но сама деятельность выдерживания паузы производит, благодаря своей неудаче, эффект движения самого времени, будто бы сопротивляющегося попыткам его остановить. Так же якобинцы неоднократно предсказывали, что их смерть станет их триумфом, — и не ошиблись, потому что именно завершение революции (этого невозможного, бесконечного проекта) зафиксировало ее задним числом в качестве свершившегося факта. Мы увидим, что именно такой парадоксальной логике следует стихотворение Гёльдерлина, которому во многом вторит написанное спустя столетие с лишним, между двумя русскими революциями, стихотворение О. Мандельштама.



II. Работа праздности [22]



В 1797 году Фридрих Гёльдерлин пишет стихотворение Die MuІe — «Праздность».

Friedrich HЪlderlin



Die MuІe [23]

Sorglos schlummert die Brust und es ruhn die strengen Gedanken.

Auf die Wiese geh’ ich hinaus, wo das Gras aus der Wurzel

Frisch, wie die Quelle mir keimt, wo die liebliche Lippe der Blume

Mir sich Ъffnet und stum mit sЯІem Othem mich anhaucht.

Und an tausend Zweigen des Hains, wie an brennenden Kerzen

Mir das FlКmchen des Lebens glКnzt, die rЪtliche BlЯthe,

Wo im sonnigen Quell die zufriednen Fische sich regen,

Wo die Schwalbe das Nest mit thЪrigen Jungen umflattert,

Und die Schmetterlinge sich freun, und die Bienen da wandl’ ich

Mitten in ihrer Lust; ich steh im friedlichen Felde

Wie ein liebender Ulmbaum da, und wie Reben und Trauben

Schlingen sich rund um mich die sЯІen Spiele des Lebens.



Oder schau ich hinauf zum Berge,der mit GewЪlken

Sich die Scheitel umkrКnzt und die dЯstern Loken im Winde

SchЯttelt, und wenn er mich trКgt auf seiner krКftigen Schulter,

Wenn die leichtere Luft mir alle Sinne bezaubert

Und das unendliche Thal, wie eine farbige Wolke

Unter mir liegt, da werd’ ich zum Adler, und ledig des Bodens

Wechselt mein Leben im All der Natur wie Nomaden den Wohnort

Und nun fЯhrt mich der Pfad zurЯk ins Leben der Menschen,

Fernher dКmmert die Stadt, wie eine eherne RЯstung

Gegen die Macht des Gewittergotts und der Menschen geschmiedet

Majestatisch herauf, und ringsum ruhen die DЪrfchen;

Und die DКcher umhЯllt, vom Abendlichte gerЪthet

Freundlich der hКuІliche Rauch; es ruhn die sorglich umzКunten

GКrten, es schlummert der Pflug auf den gesonderten Feldern.



Aber ins Mondlicht steigen herauf die zerbrohenen SКulen

Und die Tempeltoren, die einst der Furchtbare traf, der geheime

Geist der Unruh, der in der Brust der Erd’ und der Menschen

ZЯrnet und gКhrt, der Unbezwungne, der alte Erobrer

Der die StКdte, wie LКmmer, zerreiІt, der einst den Olympus

StЯrmte, der in den Bergen sich regt, und Flammen herauswirft.

Der die WКlder entwurzelt und durch den Ozean durchfКhrt

Und die Schiffe zerschlКgt und doch in der ewigen Ordnung

Niemals irre dich macht, auf der Tafel deiner Gesetze

Keine Sylbe verwischt, der auch dein Sohn, o Natur, ist

Mit dem Geiste der Ruh’ aus einem Schoose geboren.



Hab ich zu HauІe dann, wo die BКum das Fenster umsКuseln

Und die Luft mit dem Lichte mir spielt, von menschlichem Leben

Ein unsterbliches Blatt zu gutem Ende gelesen

Leben! Leben der Welt! du liegst wie ein heiliger W

Sprech ich dann, und es nehme die Axt, wer will, dich zu ebnen,

GlЯcklich wohn ich in dir.

1797



Фридрих Гёльдерлин

Праздность



Грудь беззаботно дремлет, и покоятся строгие мысли.

Выхожу я на луг, где трава, свежая, как источник,

прорастает ко мне, где милые губы цветка

открываются мне и немо овевают меня своим сладким дыханием,

где на тысяче ветвей каштана растут красноватые цветки,

как будто с горящих свечей мне сияет огонек жизни,

где в солнечном источнике царят довольные рыбы,

где ласточка порхает вокруг гнезда с неразумными птенцами,

и бабочки радуются, и пчелы, там я брожу, посреди их веселья;

стою в покоящемся поле как любящий вяз, и как лозы и грозди

вокруг меня вьются сладкие игры жизни.



Или я смотрю вверх, на гору, чья макушка венчает себя облаками

и встряхивает темными кудрями на ветру,

и когда она несет меня на своих сильных плечах,

когда полегчавший воздух завораживает все мои чувства

и подо мной лежит, как цветная туча, бесконечный дол,

тогда я становлюсь орлом, и, свободна от почвы,

моя жизнь, как кочевники, меняет свое место обитания во Всём природы,

и теперь тропа уводит меня обратно в жизнь людей,

вдали величественно мерцает зарей город, как медный доспех,

выкованный против мощи бога-громовержца и людей,

а вокруг покоятся деревеньки;

и крыши дружелюбно освещает покрасневший в вечернем свете домашний дым;

покоятся заботливо огороженные сады,

дремлет плуг на отделенных друг от друга полях.



Но в лунном свете высятся разрушенные колонны

И двери храмов, которые однажды поразил Пугающий, этот тайный

дух непокоя, что сердится и волнуется в груди земли и людей,

неодолимый, древний завоеватель,

что разрывает города как ягнят, что раз штурмовал Олимп,

что царит в горах и изрыгает пламя,

что искореняет леса и плывет по океану, где разбивает корабли,

и все же никогда не заставляет тебя отклоняться от вечного порядка,

не стирает ни одного слога с таблицы твоих законов,

и он твой сын, о Природа, рожденный с духом покоя из одного лона.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:45
После, дома, где деревья колоннадой обступают окно

и где для меня играют ветер со светом, я прочел

бессмертный лист человеческой жизни до хорошего конца:

Жизнь! Жизнь мира! Ты лежишь как священн[ое] W.

После я говорю, и пусть, кто хочет, берет топор, чтоб выровнять тебя,

Счастливо я обитаю в тебе.

1797

(Перевод А. Магуна[24])



Повествование начинается с описания беззаботности и спокойствия, которое дает его герою праздная пауза. С самого начала фигуры травы, растущей из корня (aus dem Wurzel), как источник (Quelle); открытых, но немых губ цветка не оставляют сомнений в философских амбициях стихотворения. Упоминание «сладких игр жизни» (sЯІen Spiele des Lebens) — отсылка к кантовской третьей «Критике» и к теории эстетического воспитания Шиллера, следуя которым Гёльдерлин ищет в праздности пространство открытости и свободы, исток человеческой деятельности и голос самого языка в покое и молчании.

Вскоре, однако, покой переходит в странствие: герой сначала просто бродит посреди веселья природы, а затем совершает круг с равнины в горы и обратно на равнину — где он теперь находит город. Это в то же время и круг между оседлостью равнины и кочевьем гор. «Праздность» оказывается тогда постоянным движением — но таким, у которого известны границы. Циркуляция — это постоянное движение «между», поэтому оно, как кажется, дает возможность оседания внутри него, жизни в движении. Герой становится орлом, порывает с почвой, и его жизнь непрестанно меняет, «как и кочевники, свое место обитания во Всём природы» («Wechselt mein Leben im All der Natur wie Nomaden den Wohnort»). То есть меняющееся место тем не менее остается местом, и движение, совсем оставляющее почву, обещает растворение в покоящемся Всём Природы или же языка — потому что кочуют еще и буквы слова Adler (орел) — «All der».

Праздная пауза будит мечту о чистом опосредовании, чистом переходе, свободе как неангажированной подвешенности. Во фрагменте «Проходящее становление» (Das Werden im Vergehen) Гёльдерлин пишет о парадоксальном состоянии «между бытием и небытием», о противоречивом переходе (Жbergang — слово, также несущее значения восхождения и избытка), который служит, чтобы «выявить и воссоединить разрыв и контраст между новым и прошлым» [25]. Здесь же Гёльдерлин говорит о «материи перехода» (Materie des Жberganges). Те же самые мотивы мы обнаруживаем в стихотворении «Праздность». Праздность позволяет поэту отразить историческое событие, которое уже произошло, и разыграть ретроспективный переход между прошлым и новым, вернуться к порогу, где сдвигается время. Отсюда — материализация языка, возврат в точку еще не рожденного значения (те же мотивы мы встретим далее в поэтике Мандельштама).

Все речевые практики стремятся задержать, «подвесить» остальные занятия; замкнуть разрыв между покоем и движением, молчанием и речью. Лирическая поэзия, с ее ритмом непрерывных обрывов, разыгрывает и «возгоняет» эту задачу речи. Задачу, которая роднит ее с революцией — попыткой выдержать и перенести паузу, поселиться внутри движения. Открыть тот вакхический восторг, в котором, по выражению Гегеля, «все члены» (стoпы? буквы? — А.М.) до конца растворяются и образуют «чистый и простой покой» [26]. Кажется и хочется, чтобы цепочка времен задержалась на время и впустила в раствор своих временных ворот праздное/праздничное растворение жизни.

Пауза предполагает стояние в абсолютной подвижности. Но такое спокойствие оказывается недостижимым — прежде всего потому, что не удается быть совсем свободным от неподвижной почвы, стать «ledig des Bodens». Выясняется, что досуг пробуждает скрывающегося до поры «духа непокоя» (Geist der Unruh) — духа дробления, который оставляет за собой руины, разбитые колонны и, замечательным образом, храмовые ворота, Tempeltore, очень похожие на «временные ворота» (Temporeltore). Этот дух работает не только над камнем и деревом, но и над материалом языка: вырывает с корнем, или вырывает корень, обкарнывает (entwurzelt) не только деревья, но слова: «Der die WКlder entwurzelt», «Der in den Bergen sich regt». Речь идет уже не столько о перестановке или разбиении, сколько о сокращении и ампутации. Движение предполагает начало абсолютной негативности, которое откалывается, остается от любой непрерывности и идентичности опосредующего движения. Остаток движения выживает в любом по видимости застолбленном месте, а движение, со своей стороны, никогда не заходит так далеко, чтобы избавиться от покоя. Здесь нет противоречия — с какой стороны ни проводи дистилляцию, она всегда натолкнется на остаток. Этот остаток — само действие фиксации и прерывания. Оно само ставит себе предел и само переходит его, опровергает себя, гарантируя потенциальную бесконечность своего повторения, истерику торможения, развертывающуюся из уже случившейся остановки.

Ту же работу можно описать и с другой стороны. Предоставленный себе, в пространстве праздности, человек пробует пределы своей свободы, проверяет, действительно ли он свободен. Отсюда насилие и разрушительность, часто присущие человеческой игре. Праздность и игра — самое опасное состояние человека, поскольку здесь он начинает искать оснований — и для этого часто стирает все вокруг себя почти до основания.

Проект полной остановки — но остановки в чистом движении — требует разрушить «оседлую» непрерывность слов. Слова проговариваются — буквы молчат: более того, их монотонное существование цепочкой взвешенных и меняющихся местами атомов обещает «настоящую», бессобытийную, непрерывную паузу, оставляющую все как есть (до достижения адреса и адресата). Соответственно, окончательная материальность мертвых букв означала бы полное отделение и освобождение сферы значения и воли читательского действия от косности знака, «духа» от «материи» [27]. Но остаточная «материальность» и неавтономность этого читательского действия как раз и заключается в беспокойстве, дробящем слова на буквы и отбрасывающем их в своем продвижении, как ракета — ступени.

На какое-то мгновение Гёльдерлин находит утешение в том, что дух непокоя не стирает с доски законов природы «ни одного слога» (keine Sylbe verwischt), а просто перемешивает и рассеивает уже имеющиеся элементы. Слово Sylbe в этом полном «лесных» метафор стихотворении отсылает к латинскому silva, восходящему, в свою очередь, к греческому hyle. Человек и читатель может, кажется, жить в лесу-материи, с ее говорящим на ветру атомарным алфавитом. Но слоги делятся на буквы, да и буквы, вообще говоря, можно было бы расчленить. Установка паузы обещает быть бесконечной деятельностью остановки и дробления, подобной динамике влечения к смерти. Следовательно, эта деятельность должна быть внезапно оборвана, и пауза должна обкорнать попытку задержаться в паузе. Искомая пауза утверждается в своей «неудаче», потому что ее (обязательно) внезапный обрыв на полуслове знаменует нереализуемую в действительности бесконечность. Избыток и недостаток, указывая на потенциальную бесконечность, отворяют в жизни и в тексте пространство праздника.

Гёльдерлин пишет: «Жизнь! Жизнь мира! Ты лежишь как священн[ое] W. / После я говорю, и пусть, кто хочет, берет топор, чтоб выровнять тебя».

Слог исчезает, и из него выпадает — вылупляется — буква. Заглавная буква — заглавие недоговоренного имени. «Выровнять» слово — значит обезглавить его, вынуть «ebnen» из «Leben». Действительно, некое имя обезглавлено — но от него остается, в качестве руины, именно заглавная буква, как предел выравнивания и надгробие обезглавленной материи. Язык-именование противопоставлен языку-сравнению, языку как системе элементов и их отношений.

Истинная праздность невыносима, но возможна как ускользающий момент неожиданного обрыва (работы праздности), после которого вновь продолжается прерванная работа, или речь (так можно проинтерпретировать вставленное, кажется, в прямую речь «После я говорю», «Sprech ich dann») [28]. Буква W — «омега» — «проговаривается» о конце, но беспокойная пауза перехлестывает и за эту «официальную» границу. Само обозначение «конца» противоречит себе и нарушает им же возвещенное молчание.

Оказывается, что обитать, как и отдыхать, можно только в цезуре, на выжженной земле умолчания. Но вынести молчание нельзя, и обитание сводится к работе/праздности траура. Последняя строка стихотворения торжествует: «Счастливо я обитаю в тебе» («GlЯcklich wohn’ ich in dir») — обрезая при этом слово «обитаю» — wohn’ — и обрываясь на середине стиха. Момент обрыва поддерживает новые попытки задержаться в паузе и, как любой отдых, заряжает энергией. Такое же значение имеет эллипсис у Г. фон Клейста: «Куклам, как эльфам, твердая почва нужна лишь для того, чтобы ее коснуться и заново оживить полет членов мгновенным торможением» [29].

С одной стороны, остающаяся от неназванного слова буква — это «твердая буква», «der feste Buchstab», из стихотворения «Патмос». Стоящая отдельно, твердо и не имеющая собственного смысла, твердая буква является точкой приложения закона как запрета на непосредственный доступ к чистоте времени. С другой стороны, буква — и в то же время пустое место, оставшееся от следующего за буквой слова, — это упоминаемый в коротком фрагменте «Значение трагедий» (1799) «символ = 0», ничего не значащий, или незначительный, символ, который способен тем не менее «представлять самое исконное, тайное основание любой природы» [30]. Хотя толкование этой формулы Гёльдерлином в большей степени соответствует материальному, но бессмысленному знаку, например букве, само выражение «символ = 0» еще более радикально — оно указывает на возможность того, что символ вообще отсутствует на своем месте [31]. Нулевой символ, или, как называет его Гёльдерлин в «Примечаниях к Эдипу», пустой транспорт, метафора без содержания, открывает опосредованный доступ к «чистому слову» [32]: к повороту самого времени, к голосу самого языка.

Буква и молчание оборванного слова создают, таким образом, двойной эффект — запрета и (через запрет) прикосновения к самостоятельности времени. Так и определяют задачу современных поэтов «Примечания к Антигоне»: «den Geist der Zeit <..> festhalten und fЯhlen»: во-первых, устанавливать дух времени как закон, во-вторых, чувствовать его.

Молчание оказывается производительным: в нем, в момент обрыва, говорит и слышится сама речь, «чистое слово», идея слова как такового. Вот что пишет Гёльдерлин в позднейшем гимне Friedensfeier («Праздник мира»), подхватывающем основные мотивы Die MuІe (связь праздника с ужасным; покоя с работой отрицания):

Schicksalgesez ist, daІ Alle sich erfahren,

DaІ, wenn die Stille kehrt, auch eine Sprache sei.



Таков закон рока, который каждый знает по себе,

Что в сдвиге тишины есть речь [33].



«Поворот», осуществляющийся в молчании, дает (как в «Эдипе» Софокла) возможность самопознания, познания истины.

Впрочем, как всегда при появлении нуля, здесь нужно говорить и об отрицательной величине — о том, что воображение подставляет на пустующее место. W, по всей видимости, скрывает слог — тот самый слог (Sylbe), который, как утверждает стихотворение, нельзя бесследно уничтожить. Возможно (но не обязательно), что W — это руина слова Wort — «слово». Ее молчание, как пустота известной чаши [34], может быть узнано и установлено только зондированием — пробным заполнением слогом/словом «Ort» — «место» [35].

Отказано в слове, или языке обитания. Обитать можно в этом отказе, в резонирующем молчании, но лишь на неудержимый миг. Поэзия — не пустое место обитания, а пустота от места, пустота, из которой место уже вычтено, изъято. Она больше, чем пустота места, и больше, чем полнота слова. Основные операции поэзии — дополнение и сокращение. Возможно, W скрывает и названное выше в стихотворении «Wohnort», то есть «место обитания». Тогда оно лишено уже не места, а приравненного к нему отсутствия места, «Ohnort».

«Место» опущено. Но называние места достижимо лишь в умолчании, застывании речи на месте. Тогда само молчание (кажется) говорит «место». Человек ищет и на мгновение находит место — в себе, — когда пытается остановить, заполнить и дополнить сопротивляющуюся (и самодостаточную) материю. В поражении его попытки возникает эффект пустоты мира и тщеты труда, который тогда оборачивается праздностью.

В букве W читатель буквально касается гегелевской SelbstКndigkeit, самостоятельности вещи [36], буквы, стоящей самой по себе как предел делимости. Это одинокие «временные ворота», которые непроходимы, но именно этой своей непроходимостью приглашают человека к индивидуальному самоузнаванию (как ворота в притче Кафки «Перед законом» из «Процесса», — притче, рассказываемой герою, чье имя не идет дальше буквы К).

Срединность, переходность материи события достигаются только в ее (само)уничтожении — и оборачиваются непроходимостью и непереходимостью пограничной буквы-руины, обозначающей ее отсутствие. Граница требует опустошенной «полосы отчуждения». Но для напоминания о том, что она пуста, и для вооруженного воспроизведения пустоты на полосе стоит межевой — могильный? — камень.

«Место» — не только возможность обитания, но еще и основание языкового значения. Буквы, фонемы значат как за счет синтагматической позиции, так и за счет положения в парадигматической системе. В результате деятельности духа непокоя, срывающего буквы со своих мест, остается узнаваемая буква вне значащего соседства и незаполненное место (слова «место»). Но сам переход от одной к другому и игра именующих намеков, завязывающихся между ними, ставят под вопрос раздельность двух «систем» — не существует немого формально-позиционного пласта языка, как не существует и немого материала букв. И тот, и другой неотделимы от отношений именования — неудержимо проговариваются о себе; заполняют собственную пустоту [37].

Политический адрес стихотворения очевиден [38]. «Топор» и обезглавленная «выровненная» жизнь указывают на казнь в 1793 году Людовика XVI и на идеал политического равенства соответственно. Как часто отмечалось аналитиками Французской революции, начиная с Гегеля и Мишле и кончая Лефором и Фюре, революционный террор можно понять как попытку поддержания пустого места власти, так что каждый, занимающий его, по определению — узурпатор. Удержание пустоты, как мы видели, неотделимо от борьбы за чистоту движения, за собственную несущественность и, конечно, за неопределенное равенство (ровность). Гёльдерлин указывает, что поиск пустоты — это процесс самовоспроизводящегося раздробления и обезглавливания, а поиск паузы — циркуляция, старающаяся остановить и свести вместе свои границы, непреодолимая работа пересечения. В своей второй речи, посвященной казни короля, Сен-Жюст говорит: «Скажут, что революция закончена и что незачем больше бояться тирана. Граждане, тирания — как тростник, который сгибается под ветром и выпрямляется вновь». И еще: «Его [Людовика XVI] политика — всегда оставаться неподвижным или шагать со всеми партиями сразу» [39]. Попытка выстроить опосредующую непрерывность не может оттолкнуться от своего начального пункта, который стоит на месте и привязывает к себе остальное — или тоже сдвигается, как луна за путником, и потому не может быть начальным пунктом, от которого происходил бы переход. Так же слово — переносчик смысла, который должен постепенно образовываться из букв и затем отвлекаться от буквального, — ничего никуда не переносит, потому что задается уже своей первой, именующей буквой и не идет дальше буквы.

Пустое место власти, или пустое означающее, означает неудачу попытки заполнить его, несоответствие между символом и его значением — одним словом, пародию [40]. Тем не менее попытка опустошить место власти — это еще и попытка ощутить и произвести эффект полноты, телесную существенность как будто бы несущественного означающего. Именно так случилось во время Французской революции, когда после задержания короля в обществе стали живо интересоваться его частной жизнью, повседневными привычками и т.д. [41] От головы короля, как и от первой буквы слова «слово» у Гёльдерлина, отделилось его возвышенное тело. Казнь короля оставила Французскую революцию в истории вирусом и следом абсолютной власти, триумфальной неудачей опустошить означающее. Эту недодержанную паузу именуют — венчают — слова «Французская революция» — или попросту заглавная, короноподобная W. Но имя значит здесь не больше, чем обещание продолжения и возможность цитаты, а исторический момент — не меньше, чем memento; память о незавершенном действии, составляющая импульс, момент Новой истории.



III. Сдвиг [42]



Рассмотрим теперь совсем другой текст: стихотворение Осипа Мандельштама, написанное в 1913 году [43].

Мы напряженного молчанья не выносим, —

Несовершенство душ обидно, наконец!

И в замешательстве уж объявился чтец,

И радостно его приветствовали: «Просим!»



Я так и знал, кто здесь присутствовал незримо!

Кошмарный человек читает «Улялюм».

Значенье — суета, и слово — только шум,

Когда фонетика — служанка серафима.



О доме Эшеров Эдгара пела арфа.

Безумный воду пил, очнулся и умолк.

Я шел по улице. Свистел осенний шелк...

И горло греет шелк щекочущего шарфа...



В соответствии с обычным [44] чтением этого стихотворения, Мандельштам иронизирует над эвфоническими тенденциями символизма и противопоставляет им акмеистическую полнозначность слова. Заключительная строчка пародийно доводит аллитеративную бессмыслицу до абсурда. Все это правдоподобно, но неясно, зачем Мандельштаму нужно было стараться, рифмовать, чтобы выразить такую, в сущности, охранительную идеологическую позицию.

Задержимся на тексте. Прежде всего, «Улялюм». Эдгар По, как всем известно, король эвфонии — в этом смысле его присутствие в тексте вполне вписывается в упомянутое простое чтение. Но «Улялюм» — это прежде всего баллада об имени, бессмысленном красиво звучащем звуке, как могиле, могиле того, что оно именует. Чисто фонетический, музыкальный язык — траур по утраченному смыслу; средство удержать, вынести и сохранить молчание. Но выполнима ли эта работа траура — возможен ли пустой язык, язык-молчание?

Это знает каждый — мы напряженного молчанья не выносим. В чем же дело?

Во-первых, ставится задача вынести молчание.

Во-вторых, она почему-то оказывается невыполнимой.

Молчание — сопротивление слову — придает ему, рефлектирует в него автономию; дает почувствовать рвущуюся наружу силу слова. Задано держать тот порог, момент, когда слово смолкает и из тишины нарождается, как кажется, заново (это, конечно, тема более позднего «Я слово позабыл, что я хотел сказать...»). Но такое держание невозможно по тем же причинам, по которым невозможен революционный переход:

молчание сразу становится «говорящим»: начинает означать моральное осуждение, неловкость и т.д.;

с другой стороны, обманывая ожидание рождающегося слова, напряженное, натянутое молчание теряет эту свою напряженную переходность;

наконец, по видимости, стоящее молчание требует таких усилий по подавлению долгожданного — и пугающего — слова, что само это подавление берет и получает свое слово. К такой словесной отдаче и ведет читателя разбираемое стихотворение.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:47
Ритм его тороплив. Стихотворение приглашает читать себя длинными безударными периодами, в конце концов разрешающимися в ударный выдох и паузу: «И| в за|ме|‘ша|тель|стве| уж |объ|я|‘вил|ся| |’чтец|» [45]. В трех четверостишиях, официально написанных ямбом, 6 четырех- и пятисложных слов. Мандельштам дает такому ритму имя — суета. У этого слова два значения, связанных между собою повествовательно: суета как торопливость стремится утвердить суету языка как его несущественность, пустоту. Отбросить слово как таковое. Но значение, как мы убедимся, возвращается в самом этом отбрасывании («Значенье — суета» звучит двусмысленно: то ли значение является суетой, то ли суета как раз и является значением).

Торопливость упоминается и в «Улялюм» — совет Психеи, которому герой предпочитает обретение могилы имени. Суета, ускорение — способ обмануть время, проскочить как можно быстрее непроходимую и опасную паузу [46]. Фонетический, «пустой» язык натягивает молчание в надежде вынести его и перенести к чему-то новому и самостоятельному. Так же и российские реформаторы в стремлении как можно быстрее, максимум за 500 дней, проскочить опасное место остаются в нем навсегда.

Еще раз спросим: приводит ли стратегия натяжения молчания к успеху? Удается ли вынести молчание? Да, но вопреки опустошению языка, в провале его стратегии. Пустой язык невозможен, порыв опустошения иссякает, натянутое молчание нарушается — и в этой остановке остановки рождается — невыношенное, недоношенное — имя.



Ключ к позиции Мандельштама по этому вопросу лежит в двух чудовищно длинных словах: «замешательство» и «щекочущего».

Замешательство — это еще и замешивание текста как теста. Стихотворение растет, пухнет, надувается инфляционной пустотой, формует ничто (этот образ возникает у Мандельштама эксплицитно в позднем стихотворении «Нет, не спрятаться мне от великой муры...» — опять в контексте значимой бессмыслицы). Имя рождается из формальной пустоты как лягушка, барахтающаяся в кувшине со сливками и сбивающая их в масло. В стихотворении замешивается суетливое замешательство.

Вопреки очевидности, молчание, пауза не останавливает поэтическую работу, а является ее динамическим принципом. «Невыносимость» молчания открывает возможность и необходимость потенциально бесконечной деятельности, стремящейся в одно и то же время удержать паузу и пересечь ее (одним словом, «перенести»). В этом смысле, молчание как то, что остается от языка, в дополнение к нему, является точкой возникновения и роста стиха, — так же как у Маркса избыточное, «свободное» время является ключевым принципом всего капиталистического производства. В поэтике Мандельштама этот принцип проводится последовательно. Молчание понимается и как потеря (забвение) слова, и как его еще-не-рожденность («Silentium», «Я слово позабыл...»). Оно — момент зарождения, в котором слово — и молчание, и речь, «и музыка, и слово». Отсюда — задача удержания в этом промежуточном пространстве, между направлениями возврата и рождения. Даже говоря: «...и слово, в музыку вернись», Мандельштам вынужден прибегать к речи и называть имя адресата (Афродита). От рождения к воспоминанию и обратно — таков ритм поэтического языка. И поэтому, еще раз, поэтическая работа ведется исходя из точки молчания. Отсюда кажущиеся парадоксы: «немолчный напев тишины» в первом же стихотворении «Камня» и сравнение тишины с «прялкой» Елены и Пенелопы, символом поэтического труда («Золотистого меда струя из бутылки текла...»). Тишина прядет, замешивает поэтическую работу, которая начинается, когда все уже высказано и когда остается только нечто, не высказываемое словами, и праздные, неясно что именно значащие слова.

Эмблемой, mise-en-abФme всего описанного движения являются слова «щекочущего шарфа». В слове «щекочущего» 5 слогов, и только один ударный — но и это ударение проглатывается: «ще|’ко|чу|ще|го|_|’ша|рфа». Слово «щекочущего» щекочет. Значение слова воплощено в движении его фонетической формы: суета самоотрицания невыносима как щекотка — она требует остановки. Ударение первого слога следующего слова — «’ша|рфа» — прерывает то, что могло бы длиться дальше и дальше, но именно поэтому должно быть внезапно прервано.

На чем же тормозит щекотка ускорения? На слоге «ша!» — приказе замолчать, заткнуться. Стихотворение написано о «щекочущем ша» — так оно могло бы и называться, вместо трех звездочек [47]. «Ша» предстает как искомое имя языка.

Молчание торжествует в нарушении молчания — в приказе умолкнуть. Значение отвергает само то отвержение, то «ша», которым уже (тайно) является язык, и тем самым выводит его на чистую воду. Значение слова, как мгновенный электрический импульс, пробегает через накопленное сдерживание с момента остановки обратно — как компенсация подавленной подвижности, задержанного дыхания. Слово значит, так сказать, вопреки себе — оно, действительно, могила, но могила самого себя.

Слово «щекочущего» опускает и в то же время призывает на себя то сопротивление, которое оказывается читателем при его чтении. Поэтому оно приводит последнего к странному дейктическому самоузнаванию. Узнавание слова устроено как узнавание читателем себя, читающего это слово. Когда я говорю «щекотно», это уже означает приказ остановить щекотку; ударное «ша» совпадает с движением моего дыхания, накопленным во время задержки, — но означает также и саму эту исходную задержку. Это сдвинутое зеркальное узнавание: стихотворение именует то, что я собираюсь сделать при его чтении; последующее слово называет и совершает то, что я имел в виду при чтении предыдущего.

Значение проникает в «реальное»: медленный незаметный дрейф мира, который слово пытается уловить и зафиксировать, возвращается в остановке самого слова как тайное подавленное желание читателя; как мгновенный сдвиг — опять незаметный, но уже в силу своей мимолетности. В принципе, это просто эффект смены аспектов. Но кажется, что мы получили доступ к ускользающему телу мгновения, к материи, к возвышенной тайне воплощенного ничто.

Поэзия совпадает, тем самым, с работой (Arbeit) — с тем, что Гегель понимает как доступ к вещи, перевод чувства себя в чувство самостоятельной вещи «в себе». Что Мандельштам не чужд этого гегельянского представления, доказывает его «Утро акмеизма» (1912—1913):

Акмеизм для тех, кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать спящие в ней силы. <...> Какой безумец согласится строить, если он не верит в реальность материала, сопротивление которого он должен победить.<...> [К]амень Тютчева, что «с горы сорвавшись, пал в долине, сорвавшись сам собой или низвергнут мыслящей рукой», — есть слово. Голос материи в этом неожиданном паденьи звучит как членораздельная речь [48].



Можно только добавить, что «вера» в реальность материала — не только необходимое условие поэтической работы, но и проверяемая в ней посылка: именно обработка-возгонка «будит» сопротивление материи и заставляет говорить ее саму. Поэтическая работа является доказательством той реальности, в которую она поначалу только верит. «Доказывать и доказывать без конца, — пишет далее Мандельштам, — принимать в искусстве что-нибудь на веру недостойно художника» [49].

Речь — как нагромождение букв или звуков — не имеет сама по себе никакого значения, в том числе и значения беззначности. В говорении и письме его собственным значением становится сопротивление — сопротивление речи, присвоенное самой речью. Ни «пустая», ни «полная» речь сами по себе не возможны, поэтому бессмысленно выбирать между ними. Речь становится полна своей пустотой — и только в динамике безнадежной работы. Если в чем-либо состоит пресловутая трезвость Мандельштама — то именно в этом, вопреки «трезвости» его комментаторов, для которых равновозможны и равнозначны смысл и бессмыслица.

В поэтической работе происходит, так сказать, рождение значения из духа музыки. Эффект неодновременности, возникающий в рассматриваемом стихотворении Мандельштама, был — удивительно точно — назван А. Кручёных «сдвигом», «тайной творческой работой» [50]. Как напишет позже Мандельштам в «Грифельной оде» (1923), «Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг / Свинцовой палочкой молочной». Кажется, что революция и поэзия заполняют досуг мерным усыпляющим ритмом, переходным шествием. Затем этот ритм оборачивается суетой. Но тайная работа и произведение революции и поэзии — всегда сдвиг, liaison, внебрачная, незаконная связь будто бы раздельных размеренных членов. Молчание, как государственную границу, нарушают, вместо того чтобы переходить. Трансгрессия, пролет паузы и раздвижение кажущейся непрерывности. Язык работает на перепаде, прыжке от слова к слову. В сдвиге вещей и движений относительно друг друга, в аритмии плавающего ударения настоящего идет работа времени. Точнее, времен, временных модальностей, с их неизбежным наползанием, запаздыванием и опережением. Настоящее содержание нашего времени — на стыках и в разрывах («сломах») еще не вполне наставшего будущего и незаконно продолжающегося прошлого. То же и в других планах: проект и фантазия атомистического индивидуализма сталкиваются с деятельной непрерывностью человеческих связей, долгов друг другу и воплощаются в насилии, а может быть, и в невидимом миру сверхсильном слиянии.

Форма революции — самопрезрение, самоотбрасывание, замешивающееся в знак пустоты. Революция навязывает себе и своим будущим историкам взгляд в себя как в промежуточную бездну: она даже как бы запрещает себя видеть и оставляет потомкам, по мнению Ж. Мишле [51], вместо памятника — пустоту.

Я спрашиваю себя, не имеем ли мы дело с формой исторического события как такового? Не сходным ли образом, например, обстоит дело с невозможностью мыслить уничтожение евреев во Вторую мировую войну («Холокост» или «Шоа»)? Самое, быть может, значительное событие нашего времени отталкивает от себя взгляд то своей чудовищностью, то своей банальностью [52]. К сожалению, отведение взгляда потомками соответствует проекту организаторов этого события, скрывавших его, видевших в нем последнее техническое приготовление к (скорей бы уже) тысячелетию новой, царственной истории [53].

Разрыв революции витает над постепенно дрейфующей жизнью. Он то ли уже наступил — и тогда продолжение начатого движения кажется «постмодернистским» излишеством, то ли вот-вот наступит — и тогда то же самое продолжающееся движение кажется переполняющей сосуд терпения последней каплей. Двойственность продолжения и разрыва делает жизнь неравной себе, избыточной по отношению к самой себе. И снова, на этот избыток равно действительны две точки зрения: отчаяние излишнего и ненужного бытия и торжество бьющей через край силы над самой собой. Эти две точки зрения отражаются друг в друге системой революционных зеркал.



IV. Заключение



Я попытался показать здесь, что поэтические стратегии Мандельштама и Гёльдерлина (при всей разделяющей их дистанции) имеют ряд общих черт [54]. Оба поэта работают с досужей, избыточной сущностью поэзии — речью праздного субъекта на праздном языке. Для обоих праздность — это переход, который нужно в одно и то же время преодолеть и удержать. Поэзия стремится удержаться в промежутке, в котором музыка, или буква, еще не полностью стала словом, но слово, в свою очередь, еще не полностью превратилось в пустой звук или холодную букву. Пауза поэзии есть состояние избытка и остатка, когда нечто продолжает двигаться, несмотря на покой, и говорить, несмотря на молчание.

У обоих поэтов задача выдерживать и перепрыгивать паузу ведет к материализации языка, к эмансипации поэтической материи от структур значения. Материя кипит, плавится и ждет переплавки в язык. Но в двух проанализированных стихотворениях значение в конце концов является не извне, волей божества или богоподобного субъекта, а как отрицательный результат работы праздности, на внезапном обрыве потенциально бесконечной суеты, в момент отрезвления (объединяющий обоих поэтов мотив [55]). Имя, рождающееся из напряженного молчания, именует само это молчание. Так, в обоих произведениях логика поэтического творчества сродни логике мышления и истории, описанной Гегелем и Марксом. Гёльдерлин и Мандельштам показывают невозможность реализовать чистое, свободное время, но действие, которое они разыгрывают, позволяет приобрести о нем опыт.





1) Первый в «Рассуждении о происхождении неравенства», второй в двух первых «Критиках».

2) Кант И. Критика способности суждения. М.: Искусство, 1994. § 91. С. 343–344.

3) Rousseau J.-J. Oeuvres ComplПtes (BibliotПque de la Pleiade. P.: Gallimard). Vol. 5. P. 122.

4) Кант И. Критика чистого разума / Пер. Н. Лосского, сверен Ц. Арзаканяном и М. Иткиным. М.: Мысль, 1994. С. 55.

5) Там же. С. 57.

6) Там же. С. 213.

7) Хайдеггер М. Кант и проблема метафизики. М.: Русское Феноменологическое Общество, 1997.

8) Кант И. Критика способности суждения. М.: Искусство, 1994.

9) Schiller F. Briefe Яber die Кsthetische Erziehung des Menschen. P.: Aubier, 1992. [французско-немецкое двуязычное издание] Письмо 14. P. 206.

10) Гегель Г.В.Ф. Лекции по философии истории / Пер. А. Водена. СПб.: Наука, 1993. Введение. С. 79.

11) См.: Marx K. Economische Handschrift von 1861—1863 // Marx und Engels Gesamtausgabe (MEGA). Berlin: Dietz Verlag. II. Bd. 3.1—4, см. вособенности II. Bd. 3.1, S. 167— 170; II. Bd. 3.4, S. 1380—1388; Grundrisse // MEGA. II. Bd. 1.2, вособенности S. 583–591.

12) MEGA. II. Bd. 1.2. S. 589 [Grundrisse].

13) Маркс был как минимум знаком с творчеством Гёльдерлина: цитата из романа последнего «Гиперион» стояла эпиграфом к «Франко-немецкому ежегоднику», который молодой Маркс выпускал в Париже вместе с А. Руге.

14) HЪlderlin F. Anmerkungen zum Oedipus // HЪlderlin F. Werke, Briefe, Dokumente. MЯnchen: Winkler, 1990. S. 618—624, цит. S. 624.

15) Ibid. S. 624.

16) HЪlderlin F. Anmerkungen zur Antigonae // HЪlderlin F. Werke, Briefe, Dokumente. S. 670—676, цит. S. 675. Подчеркнуто мной. — А.М.

17) HЪlderlin F. SКmtliche Werke. Hg. von F. BeiІner. Stuttgart: W. Kohlhammer, 1954. Bd. I. S. 236 [GroІe Stuttgarter Ausgabe].

18) HЪlderlin F. SКmtliche Werke. Hg. von D.E. Sattler. Fr. a. M.: Roter Stern, 1977—. Bd. 3. S. 83—95. [FrankfurterAusgabe].

19) О революции как попытке остановки времени см. особенно тезисы В. Беньямина «О понятии истории», фрагмент 15: «Революционным классам в момент их действия свойственно сознавать, что они взламывают континуум истории. Великая революция ввела новый календарь. День, начиная с которого устанавливается новый календарь, работает как аппарат для замедленной исторической съемки. И это по сути тот же самый день, что постоянно возвращается в форме праздников, дней мемориального припоминания (Tage des Eingedenkens). Таким образом, календари отсчитывают время иначе, чем часы. Это монументы того исторического сознания, которое вот уже сто лет, кажется, не оставляет в Европе и малейших следов. Но еще во время июльской революции случилось происшествие, в котором это сознание вновь вступило в свои права. Когда наступил вечер первого дня столкновений, оказалось, что в нескольких местах Парижа, одновременно и независимо друг от друга, стали стрелять по башенным часам. Свидетель, который, возможно, обязан своим откровением рифме, писал тогда:

Qui le croirait! on dit qu’irritОs contre l’heure

Des nouveaux JosuОs, au pied de chaque tour,

Tiraient sur les cadrans pour arrРter le jour.

Benjamin W.Жber den Begriff der Geschichte// Benjamin W. Illuminationen. Fr. am M.: Suhrkamp, 1977. S. 251—261. (Перевод с немецкого мой. — А.М.) Ср. также: НЛО. 2000. № 46. С. 86—87, 90:

[Невероятно! Говорят, что раздосадованные временем

Новые Иисусы Навины у каждой башни с часами

Стреляли по стрелкам, чтобы остановить день].

(Перевод С. Ромашко)

Хороший обзор мотива остановки времени в литературе, непосредственно предшествующей Октябрьской революции и следующей за ней, см.: Гуськов Н. Власть человека над временем в русской авангардной драматургии 1910-х годов // Вестник СПбГУ. 1999. Сер. 2. Вып. 2/3. С. 116—125.

20) Этот перевод выражения Trauerarbeit (из работы Фрейда «Траур и меланхолия», 1915), подчеркивающий значение траура как особого род практики, выбран как более предпочтительный по сравнению с общераспространенным вариантом передачи его как «работа скорби» (где выделен субъективно-эмоциональный оттенок).

21) Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа / Пер. Г. Шпета. М.: Издательство социально-экономической литературы, 1959. IV A 3. С. 103.

22) Это чтение стихотворения Гёльдерлина родилось из краткого семинара, который провел по нему в ноябре 1997 года профессор Томас Шестаг. Мне очень помогли замечания других участников семинара: Шаи Гинзбурга, Мануэлы Ахиллес и Ульриха Пласса.

23) Текст приводится по франкфуртскому изданию сочинений Гёльдерлина (см. выше).

24) Ср. перевод Е. Садовского («Досуг»): Гёльдерлин Ф. Сочинения / Пер. с нем. М.: ИХЛ, 1965. С. 88—90.

25) HЪlderlin F. Werke, Briefe, Dokumente. S. 540–543. В своем комментарии к стихотворению Гёльдерлина «Andenken» (Heidegger M. Gesamtausgabe. Fr. a. M.: Vittorio Klostermann, 1982. Bd. 52), Мартин Хайдеггер справедливо отмечает роль мотива праздника в творчестве великого поэта. Он также замечает его связь с темой перехода, Жbergang, в его значениях избытка и излишества. Что Жbergang сродни ЖberfluІ, избытку, замечает уже Шиллер в своих «Письмах об эстетическом воспитании» (Schiller F. Briefe Яber die Кsthetische Erziehung des Menschen. Письмо 27. P. 358).

В то же время я не могу согласиться с Хайдеггером, когда он игнорирует негативные аспекты праздности и трактует трансцендентную уникальность, открывающуюся в праздничные дни, как непосредственную данность. Не случайно Хайдеггер, теологизируя и сублимируя Гёльдерлина, обходит молчанием более прозаическую «Праздность».

26) Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. С. 25. (Предисловие; пер. Г. Шпета, с изменениями.)

27) В «Гиперионе» Гёльдерлин пишет: «Мы словно огонь, что дремлет в сухом куске дерева или кремне; мы мечемся и ежечасно ищем выхода из тесной темницы. Но они приходят, вознаграждая нас за столетья борьбы, долгожданные минуты освобожденья, когда божественное разрывает свои оковы, когда пламя, отделившись от мертвого дерева, победно взмывает над пеплом, когда нам, увы, [увы, так как торжество дается лишь на краткий миг — А.М.], мнится, что наш раскованный дух, позабыв о страданьях, о рабстве, с триумфом возвращается в чертоги солнца» (Гёльдерлин Ф. Сочинения / Пер. с нем. М.: ИХЛ, 1965. С. 328).

Интересно, что фигура огня, отделяющегося от материи, соседствует здесь у Гёльдерлина с — обратной — фигурой «алмаз[а], спрятанн[ого] в пещере». Здесь материален уже алмаз, а пустота пещеры соответствует вещности пленяющего пламя дерева. Схожим образом, в разбираемом стихотворении мы увидим, как дух разрушения (движения), стремящийся отделиться от алфавитной древесины, вдруг сам воплощается (знаменуется) материальной буквой. То есть можно сказать, что в конце нашего метания мы обнаруживаем, что наша «темница» — и есть наш «алмаз», скрытый за нашим метанием. Или наоборот — пустая пещера и есть наш плененный дух. Событие праздности имеет форму инверсии — начала и конца, означающего и означаемого.

28) Также в разбираемом ниже стихотворении Мандельштама предпоследняя строчка оканчивается молчанием («Безумный воду пил, очнулся и умолк»), но уже после нее идет собственно заключительная, и ключевая, строка.

29) Клейст Г. фон. Избранные сочинения. М., 1977. С. 515.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:49
30) HЪlderlin F. Werke, Briefe, Dokumente. S. 535.

31) См. такжевпереводеГёльдерлином «Эдипа-тирана», «wo findet man / die zeichenlose Spur der alten Schuld» — «гденайтибеззначныйследстаройвины?» (HЪlderlin F. Werke, Briefe, Dokumente. S. 571).

32) Ibid. S. 571.

33) Ср. перевод Е. Эткинда: «Закон судьбы: людей узнают люди // И в тишине родится слово» (Гёльдерлин Ф. Сочинения. С. 187).

34) См. речь Хайдеггера «Вещь» (1950): Хайдеггер М. Время и бытие / Пер. с нем. М.: Республика, 1993. С. 316–326.

35) Фенотипическая связь этих двух слов замечена еще Ангелусом Силезиусом в «Странствующем Херувиме».

36) Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. IV A 3. С. 103.

37) Так, любое имя — имя страны: внезапность и самостоятельность образуют вокруг него пустой ореол, раздвигающий ряд слов отсылкой к отсутствующему контексту. В этом смысле любое имя — цезура.

38) О политических взглядах Гёльдерлина и его симпатиях к Французской революции см.: Bertaux P. HЪlderlin und die FranzЪsische Revolution. Fr. am M.: Suhrkamp, 1969.

39) Saint-Just L.-A. Oeuvres choisies. P.: Gallimard, 1968. Р. 100, 94. Ср. весьма неточный перевод: Сент-Жюст Л.-А. Речи. Трактаты. СПб.: Наука, 1995. С. 32—33.

40) Именно как пародию осмысляет революцию Маркс в «18 брюмера Луи Бонапарта».

41) Обэтомсм., например: Z¤iz¤ek S. For they know not what they do. N.Y.; L.: Verso, 1991. Р. 253—256.

42) Эта часть статьи была ранее опубликована: Вестник СПбГУ. 1999. Сер. 2. Вып. 2/3. С. 159—164.

43) Как и сама революция, стихотворение недатируемо. В варианте, вошедшем в «Камень» (1916), последняя строчка звучит: «Чтоб горло повязать, я не имею шарфа». Вариант, который я привожу, «восстановлен» уже в 1937 году. Текст приводится по: Мандельштам О. Стихотворения. Проза. М.: Рипол-Классик, 2001. С. 43.

44) См., например, комментарий А. Меца в книге: Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. СПб.: Академический проект, 1997. С. 532—533.

45) Ср. рассказ Э. Герштейн (Герштейн Э. Новое о Мандельштаме. P.: Atheneum, 1986. С. 56) о том, как Мандельштам читал одно свое стихотворение в ритме: ТЗ — татЗта — тататататЗ.

46) Об ускорении см. также статью Мандельштама «О природе слова» (в: Мандельштам О.Э. Слово и культура. М., 1987. С. 55—67). «Правда, должно быть, преувеличение считать каждый год нынешней истории за век, но нечто вроде геометрической прогрессии, правильного и закономерного ускорения, замечается в бурной реализации накопленных и растущих потенций исторической силы, энергии» (с. 55). И ниже: «Скорость развития языка несоизмерима с развитием самой жизни. Всякая попытка механически приспособить язык к потребностям жизни заранее обречена на неудачу. Это насильственное, механическое приспособление, недоверие к языку, который одновременно — и скороход, и черепаха» (с. 60; курсив в обеих цитатах мой. — А.М.). Как я уже отмечал в связи с политическими событиями последних лет, застой и ускорение — две точки зрения на одну и ту же ситуацию. Высказывание Мандельштама триумфально в утверждении сверхжизненных потенций языка, который и опережает, и отстает от говорящего (бредущего по пути к языку или бегущего от него прочь); но в подтексте иронично, потому что намек на апорию Зенона указывает на принципиальное несовпадение языка с самим собой, «одновременную» неодновременность плетущейся речи и стремительной мысли.

47) Заметим присутствие ударного «ша» также в первом из «именующих» слов: «замешательство».

48) Мандельштам О. Утро акмеизма // Мандельштам О. Камень. Л.: Наука, 1990. С. 188.

49) Там же. С. 190.

50) См.: Кручёных А. Сдвигология русского стиха // Кручёных А. Кукиш прошлякам. Таллинн: Гилея, 1992 [репринт издания 1921 г.], в особенности с. 67.

51) Michelet J. Histoire de la RОvolution FranНaise. P.: Gallimard, 1952. Р. 1.

52) Об апории суждения о банальном в отношении Холокоста см.: Arendt H. Eichmann in Jerusalem. N. Y.: Viking Press, 1963, а также мою интерпретацию этой работы: Магун А. Понятие суждения в философии Ханны Арендт // Вопросы философии. 1998. № 11. С. 102—115.

53) Ср. аргумент Ж.-Ф. Лиотара в: Lyotard J.-F. Le diffОrend. P.: Гditions de Minuit, 1983.

54) Хотя говорить о влиянии здесь никак неуместно, о знакомстве Мандельштама с Гёльдерлином существует свидетельство Надежды Мандельштам: «Существовало... формообразующее чтение, книги, с которыми он как бы вступал в контакт, которые определяли какой-нибудь период его жизни или всю жизнь. Приход новой книги, определяющей период жизни, походил на встречу с человеком, которому суждено стать другом. <..> О.М. и прежде знал этих поэтов — Гёте, Гёльдерлина, Мёрике, романтиков, но просто чтение — это еще не встреча» (Мандельштам Н.Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999. С. 274). «В Армении Мандельштам вернулся к немцам и в тридцатых годах усиленно их покупал — Гёте, обоих Клейстов, Гердера и еще, и еще. Завел он и Клопштока, потому что, как он говорил, это звучит как орган. Кроме того, завелись Мёрике и Гёльдерлин» (Там же. С. 288).

55) У Гёльдерлина «трезвость Юноны» (Junonische NЯchternheit) отождествляется с уделом современного Запада в его известном письме к Белендорфу от 4.12.1801 (HЪlderlin F. Werke, Briefe, Dokumente. S. 788). У Мандельштама о трезвости см. «Дев полуночных отвага...» (тот же 1913 год, что и разбираемое выше стихотворение).

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:52
Артемий Магун
Отрицательная революция Андрея Платонова

Артемий Магун

ОТРИЦАТЕЛЬНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА

Наследие русской революции 1917 года — и в смысле достижений и шансов, и в смысле поставленных проблем, и в смысле опасностей — до сих пор остается во многом неосвоенным. Можно сказать, что оно было похоронено в процессе катастрофического вырождения революции и вытеснено последующим противостоянием одинаково неинтересных идеологий: догматического эпигонского марксизма и догматического эпигонского либерализма. Поэтому так важно выявление нетривиальных рефлексивных ходов и понятий, которые возникли в результате и по поводу этого события. Причем необходимо читать тексты прошлого не свысока, глазами всезнайки (как это чаще всего делают, пытаясь интерпретировать Платонова исходя из идей его времени, например обнаруживая у него спор материализма с идеализмом — кому он сейчас в этом виде интересен?), а учась у них, задавая им современные вопросы. Андрей Платонов представляется мне одним из центральных интеллектуалов периода русской революции, который был не просто прозаиком, но ярким диалектическим мыслителем, всегда уделявшим особое внимание революционной событийности как горизонту своей жизни и творчества.

Революционная традиция обычно представляется — и консерваторами вроде Берка, и ироничными либералами, но также и оптимистическими радикалами вроде Лукача и Блоха — как стремление к воображаемой утопии, вторжение абсолюта в повседневную жизнь, которое наталкивается на сопротивление материальной инерции и поэтому приводит к террору, а затем к поражению. В этой версии, революции совершаются интеллектуалами, которые навязывают живой реальности свои идеалистические схемы. Однако здесь не учитывается, во-первых, демократическая составляющая модерных революций, а во-вторых, ее осмысление романтиками. Более того, сами романтики и предстают в обыденном интеллигентском сознании как главные идеологи и идеократы. Между тем, уже у Руссо, справедливо называемого предшественником романтизма, программа демократической революции парадоксально сочетается с онтологией и во многом апологией одиночного, замкнутого в себе индивида. Для немецких романтиков пореволюционной эпохи тоже характерны оба эти момента: ориентация на фольклор, прозаизация мифологических и религиозных мотивов — но также и продумывание внутренней, замкнутой коммуникации и скрытого, тайного абсолюта; эстетика одиночества и меланхолии. Кроме того, все романтики подчеркивают чувственный характер познания, причем, по античному образцу, главной страстью является страдание — человек страдает именно от того, что слишком сильно чувствует.

В противовес расхожему понятию романтизма как чего-то возвышенного и наивно-удаленного от реальности, исторические романтики утверждали именно “землю”, прозу, чувственную природу как новый поэтический принцип и стремились обнаружить в этой самой природе, в ее недрах, а также в простом народе те искры свободы и любви, которые Просвещение стремилось морально навязать “сверху”. И хотя вектор “воплощения” свободы у разных романтиков отличался, в целом с конца XX века речь уже шла, говоря словами Маркса, о переходе “от критики неба к критике земли”1. Другая важная черта романтизма, которая роднит его с пореволюционным временем XX века, — это внимание к роли аффектов, в особенности негативных. Широкую известность получил романтический сплин в духе Байрона и Лермонтова, но он характерен, скорее, для второго, постреволюционного этапа развития романтизма, когда поэтический энтузиазм наталкивается на разочарование и политическую реакцию. Однако уже в йенском романтизме есть важный мотив Sehnsucht, тоски-ностальгии, вызванной вторжением в прозу мира бесконечности Абсолюта.

В отношении революции нужно особенно упомянуть Фридриха Гёльдерлина, который в посвященном Французской революции стихотворении “Досуг” показал, как из мессианской остановки времени рождается разрушительный “дух непокоя”. Речь идет о бесконечной тревоге, ведущей к террору, и прерывает эту бесконечность фрагмент, оборванное на одной букве слово, превращающее революцию в немой бессмысленный знак, фетиш смысла2.

Позднее Гегель в “Феноменологии духа” выдвигает для объяснения парадоксов Французской революции понятие чистой негативности и, как Гёльдерлин, обращает внимание на обессмысливание в ее ходе слов, в конце концов, правда, утверждая, что негативность сама укрепится в новую позитивную структуру3.

Во Франции романтизм получил серьезное развитие на поколение позже, чем в Германии, и тем не менее основные интуиции, положившие ему начало, были теми же — хаотическое разрушение формы, рефлексивность творчества, поворот к глубинам природы и народной жизни. Крупнейший романтический толкователь Французской революции Жюль Мишле в своей двухтомной “Истории” представляет Французскую революцию как народную драму и как историю сильнейших коллективных чувств. Революция для него — “запоздалое пришествие вечной справедливости”4 — запоздалое, потому что оно приходит в ответ на тысячелетия страданий и тщетных надежд.

Мишле видит и негативные последствия зашкаливающей революционной тоски. Так, он рисует фигуру женщины, которая является по природе контрреволюционеркой потому, что сильнее сопереживает и переносит боль с врага на самого субъекта революции (“В каждой семье, в каждом доме контрреволюция имела своего яростного <…> проповедника: он плакал, страдал, и каждое его слово было или казалось гласом разбитого сердца”5). Похожим образом, уже в XX веке Ханна Арендт попыталась объяснить якобинский террор и вообще поражение Французской революции разгулом страстей, и в частности сострадания6. Арендт во многом права, указывая на катастрофические последствия нагнетания агрессивной меланхолии. Однако очевидно, что эти страсти и были носителями революции — они несли мессианское ощущение нестерпимости страданий в ожидании искупления. Масса говорит плача, в том числе и потому, что страдает от невозможности высказать что-либо, кроме своего голого существования7.

Жак Рансьер в книге “Имена истории”8 показывает, что все революции, начиная с Великой французской, сталкиваются со следующей дилеммой: революция стремится предоставить голос исключенным, безграмотным массам. Но они не могут ничего внятно сказать! И тогда революционеры говорят за них. “Несчастные — это сила земли”, — говорит Сен-Жюст. И из этого же настроения рождается атмосфера всеобщего подозрения, террор.

Русская революция показывает нам, как история повторяется и углубляется, заходя на следующий виток. В начале XX века наследниками ранних романтиков были символисты, и новая литература во многом следовала их активистскому пафосу, но при этом старалась (по крайне мере в первое время) освободиться от их спиритуалистических и теократических тенденций. С другой стороны, революция сделала ключевым текстом российской культуры переводы Маркса и Энгельса, гораздо более радикальных романтиков, напрямую перенявших язык и идеологию от немецких предшественников, таких как, например, Гегель, Гейне или Беттина фон Арним.

Другая важнейшая черта революции 1917 года, роднящая ее с Французской революцией, — это проблема пробуждения и самоуправления неграмотного народа. На этот раз противоречие заостряется. С одной стороны, русская революция гораздо больше ориентирована на бедные неграмотные классы, упирает на материальные и прозаические, а не правовые и политические лозунги. С другой — эта революция возглавляется партией нового типа, и Ленин еще в 1902 году пишет “Что делать?”, где поясняет роль авангарда, и в частности интеллигенции, для обретения рабочими классового самосознания. После революции быстро происходит сублимация связанных с ней лозунгов и имен, даже когда они носят изначально прозаический характер (индустриализация, генеральная линия и т.д.). Именно в связи с социалистической революцией и вообще с социалистическим движением выдвигает свое понятие “органического интеллектуала” Антонио Грамши9. Между пролетариатом или крестьянством и традиционными интеллектуалами лежит пропасть, но ее можно преодолеть, считает Грамши, за счет опосредования, опоры на промежуточный уровень “органических интеллектуалов”, то есть инженеров, сельских врачей и т.д., которые тесно связаны со своим классом, но при этом способны универсализировать его позиции. Ясно, хотя сам Грамши об этом не пишет, что именно революция как событие стимулирует и образует означенных “органических интеллектуалов”, с риском их немедленной профессионализации.

Рансьер уделяет особое внимание прозе Исаака Бабеля, показывая, как он пытается воспроизвести “наивную” речь пролетариев и как это у него в конце концов не выходит. Казаки Бабеля говорят формулами, заимствованными из большевистской прессы, в которой пишут как раз интеллигенты вроде Бабеля10. Андрей Платонов, по сути, ставит себе ту же задачу, что и Бабель (отсюда его гениальный язык, смешивающий неграмотную речь, наивный остраняющий взгляд и термины советской идеологии и философии), — однако решает ее по-другому. Герои Платонова — наивные субъекты, говорящие на смеси просторечия и бюрократического жаргона, однако выражающие на этом новом наречии интересные, оригинальные, часто поэтические или философские мысли. Платонов, в отличие от Бабеля, не занимает по отношению к этой речи иронической позиции, а пользуется ею сам.

Будучи крупным философски эрудированным мыслителем, он в то же время происходит из рабочей семьи, так что мы здесь видим вполне буквально “органического” пролетарского интеллектуала, работавшего и как инженер, и как писатель. С самого начала Платонов усматривает символическое и литературное значение инженерной деятельности, а литературу в традиции Пролеткульта рассматривает с точки зрения инженерии, технической сделанности. Однако “опосредование” между вещественной и символической деятельностью не дается ему легко. К концу 1920-х годов в творчестве Платонова начинает нарастать мотив меланхолии и тоски. Это означает не признание неудачи в порождении органического интеллектуала, а, скорее, обнаружение тоски в качестве субъективирующего и интеллектуализирующего “оператора”.

РЕВОЛЮЦИОННАЯ ТОСКА И НЕГАТИВНОСТЬ

В своей книге “Отрицательная революция”11 я сопоставил странный патос меланхолии, ипохондрии и катастрофизма, присущий россиянам в начале 1990-х, с аффективным фоном Французской революции, который был во многом аналогичным и который стал одним из факторов, обусловивших террор 1792—1794 годов. При этом я полагал, что этот аффект, вызван, во-первых, неопределенностью и затянутостью “переходного периода”, когда прошлые институты депотенцированы, развенчаны, но все еще сохраняются, во-вторых, исчезновением внешнего объекта для критики (советского государства), в-третьих, своего рода негативной субъективацией — перед лицом резких изменений субъект возвращается к своему потерявшему смысл прошлому, чтобы ввести его в будущее, хотя бы в страдающем виде. Я предположил, что такая субъективность составит некое ядро пассивного сопротивления возможному авторитаризму. Опыт показывает, что я ошибался, так как счел, что апатия и эскапизм могут быть легко “переведены” на политический язык.

Я говорил и о том, что парадоксы негативности могут быть философски проинтерпретированы, лишь если учесть саму логику отрицания. Оказывается, что между отрицанием и утверждением существует асимметрия: отрицание вторично по отношению к утверждению, употребляется применительно к утверждению. Отсюда вытекает несколько свойств отрицания:

Незавершенность и неполнота, бессилие: отрицание не может до конца уничтожить свой объект (говоря “я не верблюд”, я порождаю в сознании саму идею того, что я мог бы быть верблюдом).
Латентность: мы склонны замечать утверждение, а не сцепленное с ним отрицание (например, любовь мы приписываем себе, а ненависть — внешним причинам, борясь с несправедливой ситуацией, мы объясняем борьбу свойствами этой ситуации, а не нашей агрессией, и т.д).

Фантазматичность: поскольку окончательное отрицание (например, дьявольское зло) само существовать не может, мы достраиваем его в воображении.
Необратимость, предстающая как частичная обратимость: мы не можем возродить прошлое, но постоянно пытаемся это сделать.
Невыносимость: парадоксальное, не вполне существующее, потенциально бесконечное отрицание отталкивает нас, и наши опыты вражды, ненависти и тоски активно вытесняются нами из нашего обыденного сознания.

Революция как событие, включающее в себя не только физическое разрушение, но и символический разрыв между старым и новым, является в той же мере отрицательным, что и творчески-утвердительным феноменом. Депотенцирование старого порядка, не до конца уничтоженного, рождает странные феномены мертвой, призрачной жизни, которые могут вызывать меланхолию, а могут — веселую игру воображения и потребления12. В воображаемом и идейном плане революционное событие всегда является также и “коперниканской революцией”13, то есть дает новую точку зрения на действительность, позволяет видеть ее как бы с обратной стороны. Отсюда лейтмотив Великой французской и особенно Октябрьской революции — желание освободить не только живых, но и мертвых, дать новый шанс проигравшим и т.д.

Платонов, может быть, больше других эксплуатирует коперниканский характер революции 1917-го — это и “федоровские” идеи воскрешения мертвых, которые он то утверждает, то отрицает (в согласии с идеей обратимости), это и “инверсионность”14, по словам Бродского, его поэтики (общая установка на подрыв лингвистической нормы). А.С. Гурвич, критик Платонова с “соцреалистических” позиций, написал в 1937 году удивительно подробную статью о его творчестве15, разгромную, но проницательную:

Слова, которые чаще всего встречаются в произведениях Платонова, — это слова отрицания, слова негативные, слова, говорящие не о существующем, а об отсутствующем, не о найденном, а о потерянном. Безвестный, бездомный, беззащитный, беспризорный, безродный, безыменный, безотчетный, бездеятельный, бессильный! <…> Вот слова, которыми густо усеяны все страницы всех книг Платонова, потому что слова эти являются вершинами его чувств и идей. Может ли художественное произведение, состоящее из бесконечных “без” и “не”, быть жизнеутверждающим и излучать “настоящий оптимизм”!16

И действительно, сам Платонов сознает, что его произведения, как котлован, являются своеобразной антиматерией, питаются отрицательной энергией уничтожения, энергией отложенного умирания, усталости, смерти: “Все, что я пишу, питается из какого-то разлагающегося вещества моей души”17.

В произведениях Платонова возникают буквально “отрицательные величины”. Например:

Созерцая озеро годами, рыбак думал все об одном и том же — об интересе смерти. <…> Через год рыбак не вытерпел и бросился с лодки в озеро, связав себе ноги веревкой, чтобы нечаянно не поплыть. Втайне он вообще не верил в смерть, главное же, он хотел посмотреть — что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды, — и она его влекла18.

Здесь четко прослеживается логика революции — человек чувствует себя свободным от векового порядка асимметрий и иерархий, он совершает бунтарский отрицательный жест, взыскуя утопического “мира наоборот”. Однако обратимость отрицания и утверждения частична, отрицание на самом деле есть несуществование, и оно необратимо. Жизнь в смерти (фигура, присутствующая еще в “Антигоне” Софокла19) является здесь также фигурой искусства, в частности литературы, в ее загадочной подвешенности и плоской зеркальности. Поэтому, как мы увидим, Платонов не олицетворяет в образе рыбака тщету утопий или их идентичность загробному миру, а имеет в виду, что литература, опрокидывая мир в зеркало, выкидывает из него читателя и что, в отличие от рыбака, для читателя бесконечная бездна смерти должна послужить “котлованом” для строительства свободного и богатого общества.

Итак, в пореволюционную эпоху 1920—1930-х годов Платонов исследует феномены, характерные также для “отрицательных революций” Франции 1790-х и России 1990-х. “Тоска”, “смерть”, “одиночество” — наиболее часто употребляемые слова в его текстах конца 1920-х — начала 1930-х годов. Это примерно то же десятилетие, когда Фрейд пишет “По ту сторону принципа удовольствия”20, где “открывает” вместо ранее предполагавшегося им “принципа удовольствия” кажущееся парадоксальным “влечение к смерти”, Вальтер Беньямин — докторскую диссертацию “Происхождение немецкой барочной драмы (Trauerspiel)”21, где вскрывает меланхолический тон суверенной власти Нового времени, а Хайдеггер в “Бытии и времени”22 выводит революционное действие из фундаментальной тревоги, — время, когда в Европе, после Первой мировой войны и серии революций, происходит переоткрытие мрачной традиции пореволюционного романтизма. В СССР же, наоборот, устанавливаются “официальные” эмоции энтузиазма и счастья, которым Платонов идет наперекор, но которые и вообще, в быту и в искусстве, сопровождаются прорывами “тоски”23.

Что означает тоска героев Платонова? Неприятие писателем советского строя? Так посчитали сталинские доктринеры, и позже их поддержали советские либералы, но сейчас эта версия вряд ли может приниматься всерьез. Платонов видел в своих работах “социалистические трагедии”, которые описывают и в то же время преодолевают “диалектику природы”, то есть противостояние природы и техники24. Он также указывает на “тревогу” за советское будущее, которое побудило его “убить” в “Котловане” девочку по имени эсесерша.

Вот что Платонов пишет по этому поводу в эпилоге к “Котловану” (часто опускаемом в современных изданиях):

Погибнет ли эсесерша подобно Насте или вырастет в целого человека, в новое историческое общество? Это тревожное чувство и составило тему сочинения, когда его писал автор. Автор мог ошибиться, изобразив в смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильна разрушению не только всего прошлого, но и будущего25.

Тоска (в “Чевенгуре” это слово употребляется 93 раза, а в “Котловане” — 33) объясняется здесь тревогой (еще одно слово времени, ставшее важным онтологическим понятием (Angst) у Фрейда и у Хайдеггера). Платонов указывает на то, что тоска не отражает объективного положения дел, но является творческой и активной силой, а поэтому не случайно, что она становится своеобразным эстетическим органом. Как он пишет в “Чевенгуре”, “в книгах действует ищущая тоска читателя, а не умелость сочинителя”26.

В 1930-е годы Платонов вводит в свои произведения критическую рефлексию по поводу тревожной тоски, которую раньше приписывал себе как автору. Так, в повести “Джан” он отмечает контрпродуктивность меланхолии, ее парадоксальную и тормозящую деятельность:

Ему [Чагатаеву] было странно не ее горе, а то, что она верила в свое обреченное одиночество, хотя он женился на ней и разделил ее участь. Она берегла свое горе и не спешила его растратить. Значит, в глубине рассудка и в сердце человека находится его враждебная сила, от которой могут померкнуть живые сияющие глаза среди лета жизни <…> Чагатаеву горе надоело с детства, а теперь, когда он стал образованным, когда люди и книги научили его борьбе за счастье людей, горе представлялось ему пошлостью, и он решил устроить на родине счастливый мир, а иначе непонятно, что делать в жизни и зачем жить. Ничего, сказал Чагатаев и погладил Вере ее большой живот, где лежал ребенок, житель будущего счастья. — Рожай его скорей, он будет рад. — А может нет, сомневалась Вера. — Может, он будет вечный страдалец27.

И действительно, Вера умирает при родах, а Чагатаев живет “голой жизнью” выживания вместе с затерянным кочевым народом, в повести подробно описываются его злоключения, но в то же время присутствует и несомненный трагический героизм.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:55
В литературно-критической статье 1938 года, посвященной роману Чапека “Война с саламандрами”, — “О “ликвидации” человечества”28 — Платонов критикует чешского писателя за его пессимистическое видение истории. Более общий упрек адресован здесь западному модернизму вообще — Платонов трактует его (а именно Джойса, Пруста, Селина) как поэтику уничтожения и гибели. Нельзя не заподозрить, что он включает сюда отчасти и собственное творчество — тем более, что он вставляет отсылку к “одному малоизвестному западноевропейскому писателю”, который якобы сочиняет совершенно платоновский по духу рассказ о юноше, сделавшем из трупа любимой девушки светильник, — рассказ, разоблачающий нигилизм и доводящий его до предела. Фактически, платоновская критика, во многом созвучная Ницше и Беньямину, здесь адресована нигилизму, нигилистическому пониманию истории и события. Естественно, как альтернативу “ликвидаторству”, апокалиптизму в отношении человечества, Платонов предлагает революционное действие и советское общество.

Вряд ли можно моралистически осуждать Платонова за этот кажущийся пересмотр предшествующих, модернистских позиций — такое впечатление, что либеральные читатели (М. Геллер, Т. Сейфрид и др.), то ли из ненависти к революции, то ли из декадентского эстетизма, готовы считать тоску и меланхолию чем-то “хорошим”. Между тем, это аффект, по определению, болезненный, негативный и потому же неопределенно-вопросительный, неутверждаемый29. Более того, возможно, что гиперболизация горя в ряде текстов Платонова — “Котлован”, “Фро” — служит как раз выталкиванию читателя и из произведения, и из этого аффекта. Тоска, вообще негативность в качестве эстетической силы призвана действовать как зеркало, отражающее, отталкивающее взгляд. В этом смысле негативность произведений Платонова, равно как и их резкая метафоричность, и бесконечная незавершенность — это признаки, скорее, не модернистского, а авангардного произведения искусства — при условии, что мы проводим различие между ними и называем модернистским абсолютное произведение искусства, а авангардным — искусство против искусства, искусство, выходящее за свои рамки в “нехудожественную” жизнь. Однако нетрудно заметить, что и у Платонова, и у Брехта отрицание, разрушение и страдание могут играть прямо противоположную авангардной, модернистскую роль — не выталкивая читателя из произведения, а заманивая его туда (как рыбака — в озеро). Именно потому, что отрицание латентно и неопределенно, оно обладает способностью фасцинировать и навязывать себя читателю — его незавершенность требует читательской “ищущей тоски”. Такова амбивалентность трагического.

Тем не менее, как мы видели, тоска и тематически находится для Платонова под вопросом. Представляется, что поздний Платонов не обедняет, а обогащает свое творчество введением рефлексии над собственным эстетическим принципом, введением в ткань прозы авторского аффекта. Те же опасения звучат, в более слабой форме, и в самый ранний период жизни писателя: в заметке “Всероссийская колымага”30 он пишет: “Не революционер, а только круглый дурак, “садовая голова” считается с действительностью. Это все равно, что бить и ощущать боль от своих ударов. Такой боец недолго продержится, он упадет от воображаемой боли своих же ударов”31. Точнее не скажешь о поэтике зрелого Платонова — именно боль от своих ударов, именно “воображаемая”, раскручиваемая эстетически боль, как плата за субъективацию пролетария. Глупо — да, но, по-видимому, — необходимо.

Вот что писал А.С. Гурвич:

Платонов испытывает непреодолимую потребность говорить о тех и за тех, кто слаб и нем. Беспомощность обладает для него огромной притягательной силой. Его неизменно влечет к обездоленным, брошенным людям.

Где бы ни скитался одинокий, забытый человек, Платонов следует за ним неотступной тенью, точно боится, как бы чье-нибудь немое горе не умерло бы в неизвестности, не родив ответной скорби32.

Или вот:

Совершенно произвольно и несправедливо Платонов называет коммунистом того, в ком жалостливость, пассивность, смирение оказываются сильнее всех прочих чувств, того, кто способен без малейшего остатка раствориться в скорби и отчаянии33.

Современный интеллигентный читатель прочел бы, наверное, эти строки как комплимент, у Гурвича же за ними следует критика жалости в духе Ницше — аффект этот заражает немощью — и требование к литературе выводить некоего “героя”. “Подлинный герой возбуждает в нас желание жить его жизнью, идти рядом с ним, рука об руку <…> С ним — если это действительно герой нашего времени — чувствуешь себя радостным и сильным”34. На Ницше Гурвич ссылаться опасается и цитирует вместо него ницшеанца Горького: “Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть, чтобы истребить”35.

Платонов, по Гурвичу, там, где он описывает счастье и победы, удивительно немногословен и сух — он красноречив только там, где есть мука и горе. Более того, он “упивается”, “наслаждается” горем. Мир его произведений абстрактен, он вводит героя непосредственно в контакт со Вселенной, потому что мир — только “огромный резонатор чувства одиночества”36.

Поздняя публицистика Платонова, в частности статья “Пушкин — наш товарищ”, указывает, по Гурвичу, правильное направление, говоря, что правда есть и в пушкинском Петре, и в Евгении. Но эти идеи не воплощаются у писателя в действительности, так как в новых рассказах — “Бессмертие” и “Фро” — последнее слово остается за страданием.

Платонов реагирует на статью Гурвича столь же резко, сколь беспомощно (или просто неискренне) — его основной аргумент заключается в том, что Гурвич опирается на его прошлые, ошибочные произведения, а новые, соответствующие статьям в “Литературном критике”, еще не опубликованы (это, видимо, “Джан” и “Ювенильное море”).

Я потому так подробно останавливаюсь на статье Гурвича — в конце концов, это ведь красиво написанный донос, — что ей нельзя отказать в некоторой проницательности и что сам Платонов, очевидно, не очень знает, что ей противопоставить. На самом деле Гурвич, конечно, не совсем прав. Уже у раннего Платонова — например, в рассказах “Жажда нищего”, “Потомки солнца” — намечена та двойчатка могучего человечества и одинокого пережитка, которая вновь утверждается в статье “Пушкин — наш товарищ”. Более того, неверно было бы считать прозу Платонова просто депрессивной. Платонов — не Людмила Петрушевская. Во всех его произведениях, включая самые безысходные, присутствует утопический импульс, некое дыхание трансценденции, которое и придает всему конечному обездоленный характер. То есть Платонов не находится “в поисках счастья”, как думал Геллер, — его герои обладают им с самого начала и лишь приходят к горю как эксцессу и неудержимости счастья: классическая логика трагедии.

И тем не менее тоска является инструментом и сенсориумом его прозы. Трагическому искусству присущ риск, оно играет с ядами — слишком большая доза заражает зрителя страданием, а должная — “очищает” это страдание, придавая ему действенный, активный (драматический) характер. Платоновская тоска-тревога обостряет чувство мира и позволяет “зацепить” читателя. В то же время сама она подвешивается, демонстрируется не как вещная реальность, а как сила. Да, проза Платонова отражает реальность в большей мере, чем лакированный соцреализм в духе Гурвича, но не в отражении здесь самоцель, а в символической фиксации (легитимации) негативного опыта и в его критическом использовании.

Главное, однако, как мы увидим, в том, что тревожная тоска служит здесь механизмом революционной субъективации — без чувствительности к страданию, в том числе к своему собственному. “Счастье” новой эпохи — зачастую близкое к мистическому экстазу — безлично и бесхозно, и, более того, в своей аффективной интенсивности аполлонически иллюзорно. “Герой” такой ликующей культуры теряет связь с действительностью, и рождается социум, в котором, как справедливо показывают теоретики тоталитаризма, например Е. Добренко37, символическая система подменяет собой и полностью подчиняет опыт. Это происходит оттого, что забыто революционное событие, событие субъективации, которое Платонов пытается сохранить в форме литературной машины. То есть обратное движение, которое посредством тоски осуществляет Платонов, есть проигрывание события, с его двумя направлениями разворачивания. Тем самым достигается динамизация, мобилизация ситуации, которая пробуждает фантазию, придает самой прозе Платонова красоту — прихотливую вдохновенность, инвенцию именования, свободную игру противоположными силами.

С исторической точки зрения Платонов, по-видимому, наблюдает тот же феномен, что и мы в связи с Французской революцией 1790-х и с “отрицательной революцией” 1990-х, — разочарование и пораженчество городского класса сделало возможной узурпацию власти сталинской бюрократией. Не только и не столько тоска была реакцией на официальный оптимизм, сколько мобилизационный энтузиазм был направлен на опасность демобилизации и апатии, усталости от революции. Не случайно Вальтер Беньямин, сторонний наблюдатель Москвы 1927 года, отмечает:

Поколение, прошедшее гражданскую войну, стареет, если не от времени, то от испытанного напряжения. Похоже, что стабилизация внесла и в их жизнь спокойствие, порой даже апатию, какие появляются обычно лишь в достаточно преклонном возрасте. Команда стоп, которую партия вдруг дала военному коммунизму, введя НЭП, была серьезнейшим ударом, сбившим с ног многих бойцов партийного движения. <…> Траур по Ленину для большевиков одновременно и траур по героическому коммунизму38.

Как мы увидим далее, усталость занимает в творчестве Платонова важное место и является не просто физиологическим состоянием, но знаком негативной деятельности, опустошающего ощущения конца и активной реализации завершения события.

ЧТО ИЩЕТ ТОСКА?

В творчестве Платонова есть нечто парадоксальное. Автор, происходящий из семьи мелкого железнодорожного служащего, с самого начала принявший и поддержавший революцию, связанный с движением Пролеткульта, он с самого начала и до конца своего творчества писал политическую прозу — иногда утопии, иногда эпические аллегории современных политических процессов. В 1920-е годы он пишет о революции, в начале 1930-х — о коллективизации и освоении национальных окраин, в конце 1930-х — о фашизме. В ранних статьях, исполненных типичного для того времени энтузиазма и утопизма, тем не менее ярко проводятся темы, разрабатываемые зрелым Платоновым, — страдание несчастного, неприкаянного одиночки-пролетария. Подобное страдание является настоящим источником утопической деятельности человечества, условием возможности утопии. “Отчаяние, мука и смерть — вот истинные причины героической деятельности и мощные моторы истории”, — пишет Платонов в “Воронежской коммуне” в 1921 г.39 Жажда пролетариата, казалось бы, должна быть утолена новым коммунистическим обществом — но в утопической фантазии “Жажда нищего. Видения истории”40 жажда переживает “большого Одного” технического человечества — “…я настолько ничтожен и пуст, что мне мало вселенной и даже полного сознания всей истины, чтобы наполниться до краев и окончиться”41. Впрочем, приоритет пролетарского кеносиса над утопией ни в коей мере не отрицает, с точки зрения Платонова, саму эту утопию. Просто, по законам технического механизма, которые он считал универсальными, жажда-пустота является пружиной утопии, пружиной, которая противоположна действию и которую действие рискует ненароком разрушить. От этой интуиции Платонов никогда не уйдет.

В ответ на политическую цензуру его произведений писатель не озлобляется, а старается (не очень успешно) адаптироваться к нормативному идеологическому (но не языковому) канону. Платонов не занимает отстраненно-иронических позиций по отношению к революции и не уходит (как многие в его положении) в циничное подхалимство. Все указывает на то, что он с начала до конца идентифицируется с революцией. При этом по многим признакам можно предположить, что он критически относится к Сталину лично и к бюрократизации советского общества в 1930-х годах; его инвективы против фашистов, действительно, могут прочитываться и в адрес внутреннего, советского “фашизма”. Но отсюда никак невозможно вывести разочарования в революции и в советском проекте.

Поэтому в интерпретации творчества Платонова нужно, во-первых, следовать его собственным многочисленным металитературным замечаниям, а во-вторых, изучать его в контексте не только его собственного революционного времени, не только эпохи, но и вообще мировой истории, какой она предстает нам в настоящий момент.

Парадоксальная “негативность” трудов Платонова — “тоска” его героев, пессимистические финалы, мрачный гротеск образов — что же это, если не фронда тайного диссидента?

Мы уже сказали немного об интерпретации самим Платоновым негативности как тревоги (эпилог к “Котловану”) и желания (ранние статьи) — но эта интерпретация двусмысленна и немногословна; неясно, почему тревога не может уравновешиваться, скажем, деятельностью (партии, например) по защите и спасению слабого пролетария; а желание — иногда удовлетворяться; почему эти негативные аффекты перевешивают позитивные42.

Рассмотрим две возможные интерпретации данного феномена.

1. Первая и очевидная гипотеза носит объективный характер. Согласно ей, Платонов, веря в революцию, тем не менее в своих произведениях воплощал реальность события во всей его разрушительной несправедливости. Любое событие, а тем более революционное, несет в себе негативность, потому что разрывает ход истории и разрушает социальные связи, люди во время революционного события в больших количествах попросту умирают, в цвете лет, на глазах у живущих, что не может не наложить отпечаток на самый большой их (живущих) исторический энтузиазм.

У Платонова, однако, изображение бедствий всегда сверхдетерминировано структурой темпоральности, как истории, так и самого нарратива. Негативность есть время: “время — это движение горя”, говорит Захар Павлович в “Чевенгуре”43. Как представляется, в текстах Платонова одновременно производят свою разрушительную работу три модели темпоральности, устремленные соответственно в прошлое, в будущее и в настоящее как “последнее” время.

А. Самой очевидной темпоральной структурой платоновской событийности является структура эсхатологическая. Хотя смысл революции и заключается, по мнению самого Платонова, в открытии нового будущего, его персонажи явно воспринимают ее в эсхатологических, милленаристских44 терминах — не обязательно в силу их какой-либо особой религиозности, а просто в силу логики события (и нарратива) как катастрофы. Но реагировать на эту логику можно по-разному: можно отчаяться, можно радостно стремиться к смерти как кульминации, а можно сопротивляться, прерывать эсхатологическое движение, пользуясь при этом его энергией — так Чагатаев в “Джане”, притворяясь мертвым и будучи почти мертвым, использует эту мнимую смерть в качестве своеобразного рычага для добывания пищи (он приманивает на свой “труп” стервятников и убивает их). “Жизнь состоит в том, что она исчезает”, — отмечает Платонов в “Записных книжках”45. То есть само ее движение имеет смерть в виде своего источника. В ранней статье “Симфония сознания” Платонов прямо указывает на двойственность конца: “[и]з мертвеющей, пропахшей трупами России вырастает новая, венчающая человечество и кончающая его цивилизация…”46

Эсхатология, причем начинающаяся с прозы труда, — лейтмотив “Чевенгура”, анонсированный уже в фигуре “мастера” Захара Павловича:

Захар Павлович слишком утомился и действительно предчувствовал свою тихую смерть. Так бывает под старость со многими мастеровыми: твердые вещества, с которыми они имеют дело целые десятилетия, тайно обучают их непреложности всеобщей гибельной судьбы. На их глазах выходят из строя паровозы, преют годами под солнцем, а потом идут в лом47.

Затем разворачивается аллегория исторической поспешности, где, забегая вперед истории, революционеры строят “коммунизм” и занимаются массовыми убийствами.

В “Счастливой Москве” развивается фантастическая биоисторическая концепция, согласно которой в человеке есть некоторая резервная энергия завершения:

В момент смерти в теле человека открывается последний шлюз, не выясненный нами. За этим шлюзом, в каком-то темном ущелье организма, скупо и верно хранится последний заряд жизни. Ничто, кроме, смерти, не открывает этого источника, этого резервуара — он запечатан наглухо до самой гибели... Но я найду эту цистерну бессмертия...48

Персонаж романа Самбикин вскрывает труп девушки, чтобы найти этот заряд: “Видишь! — сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. — Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа — нюхай!”49 Его собеседник Сарториус, однако, не соглашается: ему кажется, что роль пустоты — иллюзия, что “сперва надо накормить людей, чтобы их не тянуло в пустоту кишок”, и “что мир состоит более всего из обездоленного вещества, любить которое почти нельзя, но понимать нужно”50. То есть негативность бесплотна (“нюхать” ее значит пытаться ощутить, то есть частично воплотить бесплотное) и поэтому сомнительна: в истории идет своеобразное соревнование между материей (обездоленной и обездушенной) и пустотой как принципами движения: пустота есть движущая сила, но ее нет — есть только отвратительная материя (трудно не вспомнить в этой связи философию Сартра — но у Сартра отсутствуют эсхатологические коннотации, он изъял их из вдохновившего его гегельянства).

С эсхатологией, устремленностью времени к концу, связаны две центральные для Платонова темы: во-первых, усталость, во-вторых, критика секса и в особенности оргазма.

Почти все персонажи Платонова постоянно измождены. И. Чубаров51 справедливо видит в этом противопоставление пролетарской чувственности буржуазному телу: трудящийся человек обычно находится в усталом состоянии и вряд ли обладает излишками энергии для наслаждения. Однако усталость — не просто телесное состояние. Она предполагает определенную форму темпоральности. Усталость настигает нас в паузах и перерывах. Истощение от отчужденного труда отличается от блаженной усталости, наступающей после достижения цели. В обоих случаях, однако, кажется, что мы специально тормозим свою деятельность и от этого наступают, в одном случае, опустошение и потеря себя, в другом — наслаждение от разгрузки, от отрицательной деятельности, наслаждение отрицанием. Одним словом, усталость — это эсхатологический аффект, и его амбивалентность есть следствие амбивалентности эсхатологии как таковой: то ли конец — это внешнее отрицание, потеря, пустота, то ли это внутреннее отрицание, завершение и кульминация.

“Представьте сложнейшую арматуру общества современного империализма и фашизма, истощающее измождение, уничтожение тамошнего человека, и станет ясно, за счет чего достигнуто увеличение производительных сил”52, — пишет Платонов в статье “О первой социалистической трагедии”. То есть усталость у него — изнанка, тайный обратный ход технической цивилизации. А вот позиция его героя: “Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, — и чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью”53. “Истомленность” имеет двойной характер — она усиливается от бессмысленности труда, но актуализирует ее мысль, которая у Вощева выражается как раз в прерывании деятельности. Другими словами, это мысль о бессмысленности — внешнее отрицание труда, предстающее как его внутренняя истина, в момент несвоевременного прерывания: “…изнемогал же Вощев скоро, как только его душа вспоминала, что истину она перестала знать”54.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:57
Удивительно то, что многие герои Платонова, несмотря на усталость, продолжают трудиться. Персонажам, которые “бастуют” (как Вощев, Макар), противостоят у Платонова люди, которые не могут, боятся остановиться, — это, например, вечный пешеход Луй из “Чевенгура”, который не может долго находиться на одном месте. В Луе интересно то, что он является изначально изможденным пролетарием, но тем не менее вечно двигается:

Гопнер пощупал руку Луя и разглядел ее на свет солнца: рука была большая, жилистая, покрытая незаживающими метами бывшего труда — этими родинками всех угнетенных. “Может быть, и правда! — подумал Гопнер о Чевенгуре. — Летают же аэропланы тяжелее воздуха, будь они прокляты!55

В “Техническом романе”56 описывается ставший похожим на человека — “наиболее измученное вещество” — паровоз, который делает от усталости внезапные остановки и тем не менее едет дальше. Такие остановки, цезуры служат как бы моментами зарядки энергией, а не прорывами окончательной усталости.

Подобные образы, которые у Платонова повсеместны, относятся не только к жизни и телесности индивидов, но и к историческому времени. Передышка, как позднее и “строительство социализма в одной стране”, суть ключевые формулы времени, которые оправдывают изменение тактики большевиков и их отход от радикально революционных позиций. Так, Ленин пишет в статье “Очередные задачи советской власти” (апрель 1918-го):

Необходимо крайнее напряжение всех наших сил, чтобы использовать предоставленную нам стечением обстоятельств передышку для излечения тягчайших ран, нанесенных всему общественному организму России войной, и для экономического подъема страны, без чего не может быть и речи о сколько-нибудь серьезном повышении обороноспособности.

<…>

Очерченное выше объективное положение, созданное крайне тяжелым и непрочным миром, мучительнейшей разрухой, безработицей и голодом, которые оставлены нам в наследство войной и господством буржуазии <…> — все это неизбежно породило крайнее утомление и даже истощение сил широкой массы трудящихся. Она настоятельно требует — и не может не требовать — известного отдыха57.

Платонов исходит из этой ситуации истощения людей и, следовательно, неспособности их к активной мобилизации. Как и Ленин, он ищет такой передышки, цезуры, которая бы не расслабляла окончательно, а придавала сил. Однако у Платонова передышка вызывает тревогу — не просто психологически понятную тревогу от пустого времени, но и вполне рациональную тревогу по поводу того, чтобы передышка не изменила необратимо смысл движения, не перешла в нигилистическое наслаждение. И в этой своей тревоге Платонов оказался прав — “передышка”, заявленная Лениным уже в 1918 году как переориентация большевиков с политики на “управление”, действительно, в своей мнимой несущественности, необратимо видоизменила революцию.

Теперь о сексе. У Платонова о сексе написано очень много, и в основном то, что написано, связано в той или иной степени с неудачей или даже с отвращением от полового акта, как минимум с признанием его тщетности. “Душин обнял свою подругу свободной рукой, тоскуя вместе с ней, что ничего не случилось в результате любви” — и поэтому он “стал скуп на свое тело”, так как “слишком еще велика и страшна природа и могуч классовый враг империализма, чтобы губить себя и женщину в изнеможении, опустошая сразу оба сердца”58. Э. Найман59 связывает этот “антисексуализм” Платонова с общим аскетизмом советской культуры 1920-х, а И. Чубаров60 полагает, что сам сексуальный акт, связанный с насилием над женщиной, отвращал Платонова и тем самым критика сексуальности носит у него осмысленный политический характер. Ниже мы обсудим более подробно отношение Платонова к сексуальности (которое так же амбивалентно, как и другие его позиции), но здесь надо отметить, что в первую очередь сексуальный акт интересует Платонова как бытовой момент эсхатологии. Проблема сексуальности — в оргазме как форме завершения (которое на самом деле является иллюзорным). Поэтому Платонов и призывает прежде всего “не упиваться”.

Мужчина, имевший десятилетнего сына, оставил его с матерью, а сам женился на красавице. Ребенок затосковал по отцу и терпеливо, неумело повесился. Грамм наслаждения на одном конце уравновесился тонной могильной земли на другом. Отец взял с шеи ребенка бечеву и вскоре ушел за ним вслед, в могилу. Он хотел упиться невинной красавицей, он любовь хотел нести не как повинность с одной женой, а как удовольствие. Не упивайся — или умирай61.

Аскетизм здесь, конечно, есть. Но он подчинен более фундаментальной мысли об опасности остановки, особенно если эта остановка кажется логическим концом чего-либо. Внутреннее завершение оборачивается внешним исчезновением, смертью, потерей смысла, апатией. Альтернативой будет рваный ритм неустанного труда и странствия, разворот на грани смерти. Итак, мы видим, что Платонов проявляет большой интерес к эсхатологии, направленности к концу, как к отрицательной логике события, но в то же время резко критикует эту логику: “Не доводи ничего до конца — на конце будет шутка”62. Однако “для долговечности нужно поставить себя в положение “накануне ликвидации” — и проживешь два века”63. То есть энергией окончания можно питаться, оттягивая сам конец64.

Б. Негативность у Платонова — не только время окончания и разрушения. Это еще и, наоборот, время отката и возврата назад. Та самая остановка, которая прерывает движение к бездне, имеет свою собственную природу и движущую силу. “Чевенгуру”, эсхатологической драме, симметрично противостоит “Котлован”, история о бесконечном откате и разбеге, поэме о спешке — эпос о задержке.

“Дом человек построит — а сам расстроится”65 — здесь имеется в виду не эсхатологическая негативность законченной постройки (так как меняется субъект действия), а сила обратного движения, отката, которая скрыто для нас действует при активной созидательной деятельности.

В этом контексте негативность предстает как некая пустота мира, которая обнажается в результате события и которую событие освобождает — и для скорби, и для нового рождения. В чрезвычайно оптимистической философии события Алена Бадью событие обнажает зияние пустоты лишь тогда, когда из этой пустоты появляются ранее незаметные феномены. Платонов же рисует нам ситуацию, когда негативная работа предшествует рождению нового, и прежде этого производства необходимо обрисовать саму указанную пустоту.

В. Еще один темпоральный вектор негативности направлен в будущее. Именно этот вектор обнаруживает живший в 1930-е годы в СССР Дьёрдь Лукач, автор наиболее серьезной философской книги, осмысляющей революции 1917—1919 годов, — “История и классовое сознание”. Лукач был близко знаком с Платоновым — два, может быть, наиболее глубоких мыслителя советского проекта общались и соотносили друг с другом свои концепции. Статья Лукача “Эммануил Левин”66 посвящена позднему рассказу Платонова “Бессмертие” — наиболее, может быть, конформному, соцреалистическому его рассказу, который либеральные критики вообще не склонны рассматривать всерьез. Действительно, рассказ включает в себя, например, отеческую фигуру далекого наркома, изображенную во вполне святочном духе, и другие наивно-авторитарные элементы. И тем не менее именно из этого рассказа Лукачу удается извлечь основной принцип поэтики Платонова — ее негативность.

Начиная с “позитивных” моментов в образе Левина, в частности его способности руководить, органически согласовывать технику и природу (то есть преодолевать разрыв субъекта и объекта, присущий, по Лукачу, капиталистическому обществу), венгерский мыслитель постепенно подводит к главному:

Отрицательные свойства сами по себе еще не способны оживить литературный образ. Живое взаимодействие между достоинствами и ошибками человека, понимание того, что эти ошибки — не внешняя случайность, а очень часто вытекают из тех же достоинств, понимание того, как эти положительные свойства, в их единстве, связаны с социальной судьбой человека и с основными проблемами современности, — вот единственная возможная основа для создания жизненного литературного образа67.

Так, мягко, вводится та негативность, которая у Платонова как раз ничего не оттеняет, а является доминирующей.

Не нужно обладать особой проницательностью для того, чтобы подметить в Левине черты скрытого страдания. Они чувствуются в разговоре с Пироговым (Левин хочет поставить вопрос об исключении Пирогова из партии): “...я, тоже бедный человек, может — беднее, несчастнее тебя! — воскликнул Левин, упустив на мгновение свою волю”68.

Чем же объясняется это страдание? Те, кто немного знает философию Лукача, могут сразу догадаться:

Аскетическая печаль, самоотречение возникают у него [Левина] из нетерпения, из мысленного перескакивания через современную ступень развития. Это мысленное забегание вперед, этот взгляд, непрестанно направленный в будущее, не только субъективно оправданы, но и объективно необходимы. Сознательное переустройство социальной действительности, экономики и людей было бы невозможно без такого мысленного предвосхищения будущего69.

Лукач применяет к Платонову центральную идею “Истории и классового сознания”: предвосхищение будущего дает пролетариату как классу возможность тотального, органического осмысления действительности. Страдание пролетария, человека-вещи, дает ему, парадоксальным образом, точку зрения, с которой он распознает господствующее отчуждение и заглядывает в неотчужденное будущее.

Негативность настоящего следует тогда из позитивности будущего; мы страдаем потому, что мы уже одной ногой стоим в будущем и поэтому знаем, что можно по-другому, можем сравнивать настоящее с реальным идеалом. Плач и ламентация революционного субъекта есть знак того, что он уже сам поднялся над собственной ситуацией; это знак движения к лучшему.

В то же время Лукач отмечает, что в случае Левина негативность, пожалуй, несколько гипертрофирована и, в полном соответствии с диалектикой, может и разрушить то будущее, отзвуком которого она является. Он критикует за это Левина, но не Платонова — хотя, зная другие тексты Платонова, можно и ему адресовать подобную критику. И тем не менее Лукач согласен с Платоновым, а именно с теми его высказываниями 1930-х годов, которые критикуют меланхолию и нигилизм.

Лукач дает оптимистическое и позитивное толкование пессимизма, связывая его с неким существенным анахронизмом настоящего, его неодновременностью себе. Обосновано ли такое прочтение поэтики Платонова? В целом, да. Но оно, во-первых, не объясняет ее эксцессов — смерти эсесерши и Дванова, смертной тоски симпатичных персонажей и т.д., а вовторых, испрямляет амбивалентность поэтики Платонова, в которой отрицательное, в его неустойчивости и спектральности, то отвергается, то утверждается. Отсюда и мотив странствия — герои Платонова, и в частности Левин (который “странствовал с этой котомкой, и никогда она не полнела от богатства, только окружающее государство добрело от богатства”70), это всегда — “странники”, бесприютные создания, направление деятельности которых неопределенно. Странствия персонажей обозначают у Платонова призрачность и незавершенность самих образов, лишенных как бы всякой точки сборки. В-третьих, Лукач односторонне рассматривает время как обращенное в будущее — черта философии истории той эпохи, которая роднит Лукача, например, с Блохом и Хайдеггером. Но на чем основана эта асимметрия? Не подрывает ли она справедливое желание Лукача найти в Левине органического воспитателя, по сути органического интеллектуала? Ведь чтобы быть “органичным”, нужно не только будущее, но и прошлое, их взаимная диалектика.

Тем более, что у Платонова речь о прошлом как раз идет: он говорит про Левина, что, “[м]ожет быть, именно тогда — в детстве — его душа была потрясена настолько, что начала разрушаться и заранее почувствовала свою далекую смерть”71 (это когда ему нанесли в школе антисемитское оскорбление). Тогда получается, что сила негативности идет из прошлого, как неодолимая сила, жаждующая справедливости и искупления — концепция истории “побежденных”, которую позднее противопоставит Лукачу и Хайдеггеру Вальтер Беньямин72. Но важнее даже то, что ни будущее, ни прошлое не существуют в настоящий момент в полной мере. Они возникают для нас лишь как усилия, сознательные или бессознательные, самого человека, который, забегая вперед или отступая назад, соотносится с собой — а также с другим в себе и с собой в других, — образуя субъект, а через индивидуальную субъективность, и коллектив:

[О]н верил, что преходящему, временному человеку жить самому с собой нечем. Настоящие, будущие люди, может быть, уже родились, но он к ним себя не относил. Ему нужно было круглые сутки отвлекаться от себя, чтобы понять других; ущемлять и приспосабливать свою душу ради приближения к другой, всегда завороженной, закутанной человеческой душе, чтобы изнутри настроить ее на простой труд движения вагонов. Чтобы слышать все голоса, нужно самому почти онеметь73.

Отрицание предстает здесь не как утопическая сила будущего, а как осознаваемая деятельность конечного существа по самоотношению как саморазрушению, происходящая из задач лидерского, но в то же время коммунистического объединения с другими. И здесь мы переходим к еще одной интересной трактовке платоновской негативности, уже не связанной напрямую с формой времени.

2. От объективных трактовок негативности перейдем к функциональным. Американский исследователь Платонова Джонатан Флетли в книге “Аффективная картография”74 ставит вопрос о происхождении платоновской “революционной тоски” и отвечает на него: тоска у Платонова есть коллективистский, объединяющий аффект. Цель Платонова как писателя — и передать, и сформировать общность людей, которая выходила бы за рамки простого гражданского “товарищества” и имела бы под собой аффективную почву. Событие характеризуется не только сломом времен, но и перемешиванием, сплавлением своих элементов. Парадоксально, но именно негативная эмоция тоски, по Флетли, лучше всего подходит, чтобы взорвать границы индивидуума и открыть его навстречу другому. “Чевенгур” оказывается тогда эпосом о дружбе Дванова и Копенкина, дружбе, граничащей с гомосексуальной связью героев.

По Флетли, такая коммунистическая сущность тоски отличается и от апокалиптической настроенности отца Дванова, рыбака из “Чевенгура”, и от траурно-компенсаторной практики его приемного отца Захара Павловича. В отличие от них, “Саша Дванов развивает меланхолическую практику, которая толкает его к коллективности, делая его сопричастным не только людям, но также повседневным объектам, машинам и животным”75. Соответственно, раскол человека пополам, как, например, в образе “евнуха души”, трактуется Флетли как условие сообщения с другим — рефлексивная субъективность и сообщество предстают как два аспекта единого целого.

Интерпретация Флетли очень убедительна, и моя задача здесь состоит в том, чтобы дополнить коллективистскую функцию тоски ее субъективирующей функцией. Два вопроса можно тем не менее Флетли задать. Во-первых, в чем источник тоски — помимо ее функции? На этот вопрос Флетли дает достаточно тривиальный ответ, связывая тоску с трауром и потерей, которые считает характерными для революционного события. Во-вторых, почему тоска рассматривается только как коллективизирующий аффект? При том, что аффект этот подчеркнуто негативный, представляется, что он должен разделять с тем же успехом, что и сплачивать: “ищущая” тоска порождает, а не только отражает потерю, и навязчиво упоминаемое одиночество платоновских героев обязано мощной диссоциирующей силе тоски, резонирующей в них как эхо катастрофического события. Поэтому тоску, аффект, изолирующий и одновременно открывающий человека миру, нельзя рассматривать с такой однозначной нежной симпатией, как это делает Флетли. Напротив, надо рассматривать ее как эстетический аффект, который призван прорабатывать тревогу, но в то же время выталкивать из нее читателя, выводить читателя из пространства произведения в жизнь свершений, из трогательного товарищества во впускающую пустоту одиночества.

Для нас важно не терять из виду историчный, событийный горизонт прозы Платонова. И здесь на первый план выходит еще одна, на мой взгляд центральная, ее функция — субъективирующая.

РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ДУБЪЕКТ

Негативность у Платонова не только объединяет людей, но и стремится сделать из них субъектов. Субъективность следует здесь понимать во всей полноте смысла этого термина, который исторически развивался двойственно. Введенный Кантом, но ретроспективно возводимый обычно к идеям Декарта, термин “субъект” означает, с одной стороны, тождество рефлексивного “я”, к которому относится весь опыт, а с другой, “я” как единичное творческое начало, которое находится в постоянном поиске себя и рефлексирует в смысле самоотрицания и самопостроения одновременно. Первый из этих смыслов — субъект как инстанция — характерен для картезианской традиции, в частности для Канта и Гуссерля в их худшие моменты, а также для обыденного смысла, который приобретает понятие “субъект” на протяжении XIX века. Второй смысл — субъект как процесс — приобретает наше понятие у Гегеля (в его лучшие, впрочем, моменты) и переживает второе рождение во Франции второй половины XX века, у Лакана, Лаку-Лабарта, Рансьера и Бадью. Последние двое пишут уже о политической субъективности как об основе демократической или просто левой политики, часто забываемой в “системе” современного либерального государства.

В отношении пореволюционного времени в России категория “субъекта” была недавно применена Й. Хеллбеком и И. Халфином, которые справедливо критиковали “тоталитарную” парадигму, наивно представлявшую советское государство как механизм подавления личности обществом и т.д.76 Хеллбек и Халфин обращают внимание на активное конструирование субъективности советским режимом. Однако они трактуют понятие “субъект” просто как инстанцию рефлексии и самоотчета, но не свободного действия (которое, по-видимому, считают то ли в принципе невозможным, то ли возможным исключительно в ситуации спонтанной безотчетности).

Отмечая, впрочем, что “частично эта одержимость “я” (Self) была прямым следствием самой революции, непосредственной артикуляцией революционных идей человеческого освобождения, социальной эмансипации и достоинства личности, которые взрывным образом появились в 1917 г.”, и цитируя в этой связи Платонова и Бабеля как “записавших неуклюжие, серьезные и интенсивные попытки еле грамотных крестьян-солдат представить (cast) себя как революционных субъектов”, Й. Хеллбек переводит разговор на то, как “этот гуманистический дискурс был апроприирован советским режимом и интегрирован в программу индивидуальной активизации и мобилизации в целях усиления революционного государства. С его акцентом на субъективную вовлеченность в революционное дело большевистский режим преследовал сущностно модерную программу субъективации, производства сознательных граждан, вовлеченных в программу строительства социализма по их собственной воле”77. Заметим, что характеристика “позитивной” стороны субъективности в либерально-индивидуалистическом, гуманистическом ключе как “идей достоинства личности” определяет то, что Хеллбек с порога отметает “революционное государство” и “советский режим” как априори отчужденные инстанции — опираясь имплицитно на либеральную же доктрину, идущую от Лютера и Гоббса, о том, что государство, по определению, является мрачным отчужденным монстром. То, что люди могут всерьез пытаться участвовать в строительстве свободного государства, в расчет не принимается.

Поэтому же, сталкиваясь с интереснейшими дневниковыми текстами, повествующими о негативной работе субъекта над собой, Хеллбек пишет:

…типичным для советских дневников было настроение сомнения, тревоги и интенсивной самокритики… В этих случаях дневник действовал как нормализирующая техника, средство, при помощи которого сознание (mind) наблюдало и контролировало психические процессы78.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 19:59
Потрясающе! Попытка человека критически разобраться с собой же, обратиться к себе же трактуется в параноидальном ключе как проникновение в него какого-то абсолютно внешнего аппарата, эдакого ока Саурона!

Хеллбек и Халфин опираются на философию М. Фуко, упростившего и деполитизировавшего предшествующую концепцию субъекта у Л. Альтюссера. Фуко 1970-х годов, отчаявшийся анархист, вдохновивший, в частности, “новых философов”, этих французских борцов с мировым “тоталитаризмом”, определяет полностью внешнюю, отказывающуюся от герменевтического понимания, позицию Хеллбека и Халфина по отношению к советскому обществу как к нелиберальному подвиду страшной угнетающей системы Модерна. Вскрывая интереснейший материал по становлению рефлексивности в советском обществе, по воспитанию субъективности, Хеллбек и Халфин, однако, ограничиваются описанием и не показывают причин и механизмов этого процесса. В действительности же вопрос о субъективности напрямую следует из основного вопроса революции 1917 года — как сформировать сверху инициативу снизу, как создать демократическое, пролетарское, самоуправляющееся общество из страны неграмотных крестьян. Платонов, крупнейший теоретик советской субъективности, ставит вопрос не о том, как утвердить “достоинство человеческой личности”, и не о том, как советскому государству контролировать душу. Он ставит вопрос о том, как, занимаясь радостным коллективным делом, завоевывая для себя природу, строя справедливое общество, не забыть о тех, для кого строится техника и общество, о тех страдающих, мечты которых воплотятся в новом царстве изобилия. Без страдания не будет победы, без желания не будет счастья: упоение обернется уничтожением. Субъективность тесно связана с негативностью, причем негативность эта, здесь и сейчас, заключается не в мифическом исходном “желании” или “утрате”, а в происходящем здесь и сейчас обратном движении.

У Платонова это обратное движение выражается в тоске и тревоге, но также в неотделимой от них рефлексивной работе, мысли. Тосковать у него начинают персонажи, которые задумываются, как Вощев или усомнившийся Макар. “Вощев гулял мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали”.

Момент меланхолии, утраты смысла связан здесь с моментом “органической интеллектуальности” в смысле Грамши, переходом от бездумной механической деятельности к сознательности. В отличие от буржуа, которые, по Платонову, в свободное время наслаждались (“упивались”), пролетарии в это время будут мыслить79.

Предмет этой тоски-мысли, опять же, — субъективность, то есть становление пролетариата и отдельного человека субъектом революции и практики. “Вощев (задумавшись) не знал, полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется?”80 В другой раз Вощев говорит товарищам, боясь, что они умрут от усталости: “Пора пошабашить! А то вы уморитесь, умрете, и кто тогда будет людьми?”81 Субъекта здесь производит перерыв в работе, который при этом не совпадает с ее завершением.

Хеллбеку и Халфину полезно было бы обратить внимание на следующий пассаж из рассказа Платонова “Заблуждение на родине компота”. Герой, некто Журкин, “стервец”, которого “бюрократы отовсюду удаляли за критичность нрава”, пишет заявление в профсоюз:

Несмотря на осознание себя правым, левым и присмиренцем, я все еще горюю и заявление это считаю недостаточным, то есть обычной негодной попыткой маскировки классового врага82.

Советская субъективность здесь достигает своего пароксизма и самоотменяется. Платонов пародирует сталинский террор, тогда (1930) только что начавшийся, и показывает его тесную связь с парадоксальной логикой субъективности, главное направление которой — саморазрушение: субъект революции бунтует против самой своей субъективности, в той мере, в которой она подпадает под контроль государства.

Платонов ставит в своем творчестве проблему субъекта совершенно сознательно и буквально.

Вощев в сомнении открыл глаза на свет наступившего дня. Вчерашние спящие живыми стояли над ним и наблюдали его немощное положение.

– Ты зачем здесь ходишь и существуешь? — спросил один, у которого от измождения слабо росла борода.

– Я здесь не существую, — произнес Вощев, стыдясь, что много людей чувствуют сейчас его одного. — Я только думаю здесь83.

Вощев думает не там, где существует, а существует не там, где думает. Это, очевидно, ирония по поводу Декарта84. Субъект мысли не идентичен субъекту существования, неодновременен самому себе, отчужден — но не в фатально необратимом смысле — от самого себя. В “Чевенгуре” Платонов вводит фигуру одинокого “евнуха души”, также сдвинутую по отношению к существованию и оторванную от практики форму созерцательной субъективности85. “Евнух души” бессознательно сознателен. Это не сознание и не бытие, а функция запаздывания сознания по отношению к бытию. Евнух не осознает, но охраняет опыт, чтобы тот потом мог быть интегрирован сознанием и субъектом в целое. В то же время, охраняя опыт, он закрывает к нему доступ, позволяет субъекту переживать травматические вещи, не цензурируя и не тормозя их своим интегрирующим сознанием. Как правильно отмечает В. Подорога86, евнух есть здесь фигура самой литературы — но он не объясняет, почему это так. А причина в том, что литература, как и евнух, позволяет части души человека безопасно наслаждаться страшным, амбивалентным, сновидческим миром негативности, который искусство как бы кастрирует и дезактивирует своими условными рамками. Кастрируется, точнее говоря, взгляд читателя (и бессознательного субъекта), который ныряет в эти глубины. Более того, в логическом смысле сама негативность, по определению, является бессильной, кастрированной — поскольку не может полностью уничтожить то, что она отрицает.

Субъект, по смыслу самого этого понятия (“под-лежащее”), должен предшествовать своим действиям, но субъект революции возникает ретроактивно в ходе ее, обретает в процессе ее совершенно новые обозначения и новое место в системе. Поэтому встает вопрос о том, кто, собственно, пролетарий, кто совершил революцию и кто будет жить при коммунизме. В “Чевенгуре” Копенкин прямо именует эту проблему, называя себя “дубъектом”87 — субъектом-идиотом, чьим условием является идиотизм и который в то же время “дублирован”, то есть раздвоен, между существованием и сознанием, прошлым и будущим.

Платонов здесь четко прописывает дилемму политической субъективации, она же дилемма события, как ее подробно обсуждали во французской философии XX века. С одной стороны, мы собираем в Чевенгуре “прочих”, людей непосчитанных и неучтенных. С другой, они активно занимаются самоименованием: один из них, например, назвал себя Достоевским, причем он старается действительно быть похожим на Достоевского. Имя предшествует действительности, творит ее (на это обращает внимание у Платонова Бродский88). Однако (и этого Бродский не видит) этому пустому имени соответствует безымянная, недоделанная сила субъекта, не ставшего еще таковым89.

Повесть “Котлован” — самая, наверное, яркая аллегория субъективности в творчестве Платонова. Вместо нового дома роется котлован, а пока он роется, уничтожается символ будущего, ребенок. Статья “О первой социалистической трагедии” поясняет, что в данном случае сказывается диалектика природы:

Цель техники — “дайте мне точку опоры, и я переверну мир”. А конструкция природы такова, что она не любит, что ее обыгрывают: мир перевернуть можно, подобрав нужные моменты рычага, однако надо проиграть в пути и во времени хода столько, что практически победа будет бесконечной90.

Это, по сути дела, примечание к “Котловану”, в котором смерть девочки эсесерши наступает именно на стадии разбега и подготовки к движению вперед. Платонов (пророчески) критикует слишком обстоятельную субъективность советского проекта за то, что она рискует так и не выйти из фазы отката. Заметим в скобках, что здесь содержится скрытая критика футуристических концепций истории, популярных в то время, — в частности, концепций Лукача и Хайдеггера. Хайдеггеровский обращенный в будущее строительный “проект” (о котором Платонов не знал, но был в курсе подобных настроений) травестируется здесь как начинающийся с рытья котлована в прошлое.

Заметим, что и техника здесь понимается как техника субъективации — отбегание назад для прыжка вперед. Действительно, ранние технические предложения Платонова часто сводятся к проделыванию пустот — например, для борьбы с оползнями в Крыму предлагается проделать в почве “скважины очень малого диаметра”91, а для улучшения климата в Сибири “должны быть прорваны каналы” через горные массивы, отрезающие Сибирь от юга92. Для орошения почвы предлагается насытить ее отрицательным электричеством93.

Итак, субъективация у Платонова связана со своеобразным “введением отрицательных величин в литературу”94. Отсюда его постоянные фигуры пустоты. Не нужно отождествлять пустоту и человеческую конечность, смерть, страдание. Вообще говоря, смерть и страдание естественны, а вот пустота всегда искусственна. Человек воображает ее и активно вносит в природу, где ее изначально не было. “Никто из прочих не видел своего отца, а мать помнил лишь смутной тоской тела по утраченному покою — тоской, которая в зрелом возрасте обратилась в опустошающую грусть”95. Подчеркиваю: “опустошающую”.

В данном случае интерпретация Платонова подводит нас к, наверное, самой разработанной в XX веке теории субъективности — теории Жака Лакана. Лакан построил на основе фрейдовского психоанализа развернутую метафизическую систему, интерпретируя феномены интимного опыта человека как трансцендентальные понятия, сравнимые с классическими философскими категориями. Понятие субъекта развивается Лаканом на основе фрейдовского понятия кастрации, в том смысле, что история любого человеческого индивида содержит событие встречи с половым различием, которое затем закладывает трансцендентальную матрицу его субъективности.

Рассмотрим эту теорию немного подробнее.

Во-первых, субъект у Лакана — это всегда “субъект бессознательного”, то есть субъект, смещенный по отношению к себе самому и представляющий из себя не “реальную” вещь, а символическую инстанцию (наполняемую иногда фантазматическими образами). Во-вторых, субъект формируется в результате “кастрации”. Имеется в виду не физическая кастрация, а фантазия о ней, порождающая у индивида тревогу. Этой фантазии оказывается достаточно, чтобы в определенный момент ребенок “принял” свою кастрацию, то есть невозможность непосредственной реализации желаний.

Фантазм кастрации становится фигурой для объективно неполной автономии человеческого существа в мире, для его претензии на все и для угрозы, исходящей от мира. Первый “такт” кастрации заключается в том, что ребенок обнаруживает кастрацию матери — и принимает ее (потом он боится, что эта процедура по аналогии будет применена и к нему)96. Отсюда рождается половое желание — женщина воспринимается как носитель некого “антифаллоса”. Однако сам факт кастрации женщины с самого начала был под вопросом, и поэтому его принятие субъектом не означает безоговорочной уверенности — субъект то и дело возвращается к точке принятия кастрации матери в своем бессознательном, и с этим, как показал Фрейд, связан феномен фетишизма — фетиш (мех, нижнее белье, ступня или сапог) обозначает момент, непосредственно предшествующий обнаружению женской кастрации.

“Кастрация” — это фантазм негативации фаллоса, который Лакан обозначает отрицательным числом — -&#981;97. Согласно этой фантазии, женщина кастрирована, и поэтому у нее нет фаллоса — хотя это не имеет отношения к действительности, в которой фаллоса у нее не было и не должно было быть (любой зародыш сначала рождается с женскими половыми органами). Мы вводим кастрацию в некую фаллическую экономику (или “диалектику природы”), делаем отрицательной функцией. И применяем к себе, будь мы мужчины или женщины.

С точки зрения Лакана, кастрация — это отказ от наслаждения, который обеспечивает субъективацию человека и поддерживает его желание. Только “кастрированный” таким образом индивид может стать потом более или менее успешно социализированным, то есть отличать свои фантазии от действительности, с одной стороны, а с другой, “узнавать” некоторые объекты как объекты желания. Последнее возможно потому, что кастрация, по Лакану, содержит как негативный, так и позитивный результат. Субъект “узнает” об отделимости фаллоса, одной из своих “выдающихся” частей, и наряду с фантазмом раны и опустошения у него возникает фантазм отдельного объекта, как бы подвешенного в воздухе и странствующего. Лакан называет такой объект objet petit a. В дальнейшем, в половых отношениях, возникают две основные субъективные позиции — обладание объектом и фантазия о кастрированном существе, которое в нем нуждается (мужчина), и нарциссическая идентификация с объектом (я — объект желания, фаллос).

Еще одним сложным моментом в логике кастрации является амбивалентность собственно кастрации и потери желания, так называемого афанисиса. Эти две фантазии очень часто соединены. Однако кастрация пусть окольным путем, но поддерживает, конституирует желание, в то время как афанисис его убивает. Афанисис может стать эксцессом кастрации, так же как гибель девочки эсесерши становится эксцессом рытья котлована. Поэтому дисбаланс в функции кастрации может привести к депрессии и меланхолии — призванная порождать желание, опустошающая, негативная страсть может разрушить, а не просто отделить, объект и надолго “застрять” на отрицательной стадии.

Это изложение позволяет нам обнаружить в текстах Платонова новый пласт, указывающий на его буквальную близость теориям Фрейда и Лакана и тем феноменам, с которыми они работали. Хотя Платонов был знаком с творчеством Фрейда98, которое в 1920-е годы считалось в России перспективным для осмысления революционной субъективности, вряд ли только этим можно объяснить насыщенность его прозы сексуальными мотивами. Скорее, дело в том, что событие революции и связанные с ним шок и меланхолия вызывают в бессознательном индивидуального человека память об открытии полового различия — раннем событии его собственной жизни, верность которому — неослабевающую (при возможном ослабевании чисто физического возбуждения) страсть к противоположному полу — он через эту жизнь проносит.

Платонов просто одержим фантазмом кастрации женщины. В одном только “Чевенгуре” этот мотив повторяется пять раз. Например: “Паровоз никакой пылинки не любит: машина, брат, это — барышня... Женщина уж не годится — с лишним отверстием машина не пойдет...” Или (когда в “Чевенгуре” расстреливают буржуев): “Их бы тоже надо кончить, товарищ Пиюся! — посоветовал чекист. — Зачем, голова? Главный член у них отрублен!”99

“Евнух души” — не только холодный наблюдатель (каким он предстает в интерпретации В. Подороги), но и кастрат, продукт негативации и опустошения. А известная критика секса, которую Платонов наследует у Федорова (но которая не мешает ему постоянно изображать малоуспешные сексуальные отношения своих героев), связана с боязнью и завороженностью кастрирующей силой женщины.

Опытными руками Дванов ласкал Феклу Степановну, словно заранее научившись. Наконец руки его замерли в испуге и удивлении.

— Чего ты? — близким шумным голосом прошептала Фекла Степановна. — Это у всех одинаковое”100.

Отметим, во-первых, что сцена любви между Двановым и Феклой Степановной происходит именно на отрезке, который наблюдает “евнух души”, а сам Дванов не сознает. Во-вторых, обратим внимание на тонкую аллюзивную игру, идущую в цитируемом отрывке. “Это у всех одинаковое” ближайшим образом означает, что Фекла отвергает удивление Дванова, прозаизирует половой акт, потому что половые органы у всех женщин более или менее идентичны. Однако на буквальном уровне текст утверждает прямо обратное — а именно, что половые органы одинаковы у всех и, следовательно, Дванов находит у Феклы Степановны половой член, что и объясняет его удивление. На бессознательном уровне подтекста, Дванов здесь встречается с фаллической матерью, впадает в состояние, предшествующее принятию кастрации. Потому “евнух души” и блокирует его сознанию доступ к этому травматическому и прекрасному фантазму. Нетрудно увидеть в этом моменте параллель с логикой утопизма, развиваемой в “Чевенгуре”: реализация утопии — это разоблачение наготы мира и разочарование в фантазме фаллической матери (именно в “Чевенгуре” звучит “главный член у них отрублен”). В свою очередь, частое избегание и осуждение полового акта героями Платонова, наряду с трогательными и любовно описываемыми образами женщин как решительных, активных субъектов революции, может означать то же самое — сакрализацию женщины в ее амбивалентности и боязнь обнаружить ее кастрацию. Другими словами, Платонов — фетишист.

Фрейд трактует фетишизм буквально, как непризнание кастрации женщины и задержку на предмете, который предшествует обнаружению этой кастрации. Его основным примером являются поэтому ноги, особенно рассматриваемые снизу вверх: так, “нога или обувь обязаны своим предпочтением в качестве фетиша <…> тому обстоятельству, что любопытство мальчика, высматривающего женские гениталии, направлялось снизу вверх, от ног”101.

Фетиш, с точки зрения Фрейда, есть “заменитель фаллоса женщины (матери)”102. Ж. Лакан добавляет, что при фетишизме ребенок отождествляет себя не с фаллической матерью, а с самим фаллосом — “с фаллосом, спрятанным под одеждой у матери”103.

Фетишист питает отвращение к кастрации, и соответственно амбивалентно его отношение к женщине. Фетиш делает ее интересной, но интересен прежде всего сам фетиш, в его функции метафоры и амбивалентности.

В “установлении” фетишизма, по Фрейду, ключевую роль играет время: здесь “выдерживается такой процесс, который напоминает приостановку воспоминания при травматической амнезии. Как и в последнем случае, интерес здесь также как бы приостанавливается на полпути, в качестве фетиша удерживается нечто вроде последнего впечатления, предшествующего жуткому, травматическому”104.

Платонов как будто специально следует структуре, описанной Фрейдом. Его фетишизм проявляется и в литературе, и в жизни105. Вот, например, такое описание в “Чевенгуре”:

Он еще раз посмотрел на ее восходящие ноги и не мог ничего ясно понять; есть какая-то дорога от этих свежих женских ног до необходимости быть преданным и доверчивым к своему обычному, революционному делу, но та дорога слишком дальняя, и Сербинов заранее зевнул от усталости ума106.

И еще, тоже “Чевенгур”:

Потом открылась на высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов. Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их остатками революционной расправы с недвижимым имуществом107.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 23-02-2012 20:01
Материальность образов Платонова связана со своеобразным фетишистски-меланхолическим комплексом108. “Остранение”, нарочитое неузнавание вещей, колебание между позицией “недолета” (“Котлован”) и “перелета” (“Чевенгур”), позиция на грани конца, “накануне ликвидации”, энигматическая подвешенность образов, странники перекати-поле (отрезанные ломти или отрубленные фаллосы), как, например, пешеход с говорящим именем Луй; образы пустоты, полости и опустошенности, фигура мертвого отца (явно с удовольствием “убиваемого” автором) и матери-земли, которую нужно напитать и сделать плодородной, — все это образует своеобразную фетишистскую поэтику, в которой отчуждение становится эстетическим принципом, принципом изображения вещей в их прозаической материальности, но в то же время их эстетического подвешивания109 и постоянного разрушения, необходимого для их воссоздания. Фетишизм позволяет Платонову передать специфическое застывание и зависание революционного события, хранить его незавершимость, “перманентность”110. Но он же помогает воспроизводить желание, использовать тревогу как плечо силы для прыжка, для утопического именования фантазма, в котором бы смыкались несводимые противоположности (единичности и тотальности, расчета и страсти).

Кастрация, в которую Платонов так и не может до конца поверить, проигрывается им без конца в текстах, во всей ее амбивалентности. Кастрация, как и революция, разрушает, снимает смысл предшествующих вещей, дезактивирует мир, отчего он и становится подвешенным и материалистическим. Она ведет к меланхолии и в случаях эксцесса угрожает полной депрессией и импотенцией (“Река Потудань”), балансирует на грани афанисиса. Но она же конституирует желание и волю к будущему, поставляет субъекта для строительства нового мира из обломков старого, образует полость/область для ее дальнейшего называния эзотерическими первоозначающими, окончательно кастрирующими “именами отца” (“Чевенгур”, “Джан” и т.д.)111. Все это происходит в литературе, под надзором “евнуха души”. Но является ли этот евнух надежным сторожем, не может ли сила литературного произведения выплеснуться за пределы его переплета? Не факт, и отсюда постоянная тревога самого Платонова и его критиков о том, что тоска и депрессия могут быть не просто отражены произведением, а стать напрямую заразительными. Литературные произведения для Платонова — машины, и так же как машины железные, они срабатывают не всегда. Задний ход может стать для них роковым, привести к преждевременному износу и т.д. И, однако, первоначальный толчок революции уже придал движение этим машинам, их дело — ритмизировать его, отталкиваясь от выталкивающей фантазии о живой смерти.

ПРИМЕЧАНИЯ

1) Маркс К. К критике гегелевской философии права. Введение // Маркс К. Социология. М.: Канон-пресс, 2000. С. 159—175. С. 160.

2) См.: Магун А. Поэтика революционного времени // НЛО. 2003. № 63. С. 39—58.

3) Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. М.: Политиздат, 1955. С. 316—321 (“Ужас”).

4) Michelet J. Histoire de la Revolution Francaise. Vol. 1. P.: Robert Laffont, 1979. P. 93.

5) Ibid. Vol. 2. P. 16.

6) Арендт Х. О революции / Пер. И. Косича // http://onrevolution.narod.ru/arendt/.

7) Как отметил однажды один мой друг, счастливый отец, ровно по той же причине столь долго и безутешно рыдают младенцы, in-fantes.

8) Ranciere J. Les noms de l’histoire. P.: Seuil, 1992.

9) Грамши А. Формирование интеллигенции // Тюремные тетради // http://www. hrono.ru/libris/lib_g/gr-14.html.

10) Ranciere J. Op. cit. P. 110—111.

11) Магун А. Отрицательная революция. СПб.: ЕУ СПб., 2008.

12) О специфичной гротескной эстетике промежуточного существования между прошлым и будущим у Платонова см.: Платт К. История в гротескном ключе. СПб.: Академический проект, 2006. Автор, впрочем, трактует Платонова (сравнивая его с Кибировым!!!) в контрреволюционном ключе как свидетеля тщеты революций и недооценивает утопического горизонта, который только и позволяет иронически улыбаться над парадоксами пореволюционной действительности (см., например, с. 37).

13) Там же. С. 235—237.

14) “Но главным его орудием была инверсия; он писал на языке совершенно инверсионном; точнее — между понятиями “язык” и “инверсия” Платонов поставил знак равенства — инверсия стала играть все более и более служебную роль”. (Бродский И. Послесловие к “Котловану” // http://imwerden.de/cat/modules. php?name=books&pa=showbook&pid=344). Как правильно заметил Д. Ахапкин (устное замечание на семинаре “Критика социальных наук”, 16 января 2009 года), это высказывание Бродского не следует понимать в буквальном лингвистическом смысле, так как инверсии слов в предложении — не самый характерный для Платонова прием.

15) Гурвич А. “Андрей Платонов” // Красная новь. 1937. № 10, перепечатано в кн.: Андрей Платонов: Воспоминания современников. Материалы к биографии. М.: Советский писатель, 1994. С. 358—413.

16) Там же. С. 407.

17) Письмо жене от 13 февраля 1927 г., Тамбов // Архив А.П. Платонова. М.: ИМЛИ РАН, 2009. Т. 1. С. 477.

18) Платонов А. Чевенгур // http://imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa= showbook&pid=686. С. 5.

19) Это лейтмотив драмы, например: “…живую меня / В дом ведет свой мрачный Аид / К берегу плача” (808—810).

20) Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия // Фрейд З. Психология бессознательного. М.: Просвещение, 1989. С. 382—425.

21) Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы / Пер. С. Ромашко. М.: Аграф, 2002.

22) Хайдеггер М. Бытие и время / Пер. В.В. Бибихина. М.: Ad Marginem, 1997.

23) В статье “Happiness and Toska: An Essay in the History of Emotions in Pre-war Soviet Russia (Australian Journal of Politics & History. 2004. Vol. 50. № 3. P. 357— 371) Ш. Фицпатрик показывает широкую распространенность этого аффекта в 1920-е и 1930-е годы в СССР. Среди ее литературных источников главный — Платонов, но также, например, Ю. Олеша. Фицпатрик отмечает парадоксальную связь между счастьем и тоской, утверждая, что тоска была естественной реакцией на навязываемый извне энтузиазм. Это объяснение подходило бы для разочарованного интеллигента 1970-х, но в применении к 1930-м оно звучит явно недостаточно. Скорее, Фицпатрик здесь затрагивает, но не называет, другой важный феномен: внезапное счастье, особенно связанное с чувством трансценденции, часто рождает желание удостовериться в нем. Человек не уверен, он ли, со всеми его прошлыми бедами, пришел к счастью и действительно ли эти беды теперь искуплены. Простым языком можно сказать, что он пугается собственного счастья, ищет контраргументы против него. Такое парадоксальное движение есть основной ход субъективации. Эту интерпретацию подтверждает материал самой Фицпатрик, например дневниковое свидетельство писателя В.П. Ставского: “Вчера был день авиации. Я не могу найти слов, чтобы выразить мои эмоции, легкая горечь говорит со мной из глубины души, повторяя вновь и вновь, почему я старею? Почему я раньше не попытался прийти в форму и улучшить здоровье? И сколько бесценных часов я попросту пропил? Вдруг вспыхивает воспоминание: бесконечные глубины мартовского неба, мерцающие звезды. <…> И в этот момент, под этим небом, в хрустальной весенней ночи — момент горького, мучительного упрека”.

24) Платонов А. О первой социалистической трагедии // Андрей Платонов: Воспоминания современников. Материалы к биографии. С. 320—324.

25) Платонов А. Котлован // Платонов А. Избранное. М.: Гудьял-Пресс, 1999. С. 329.

26) Платонов А. Чевенгур. С. 73.

27) Платонов А. Джан // http://imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa= showbook&pid=217. С. 9.

28) Платонов А. О “ликвидации” человечества (По поводу романа К. Чапека “Война с саламандрами”) // Платонов А. Мастерская. М.: Советская Россия, 1977 // http://imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa=showbook&pid=911. С. 9—22.

29) См. анализ латентности и призрачности отрицания в “Отрицательной революции”.

30) Не опубликовано при жизни. Ноябрь 1921 года. Платонов А. Сочинения. Т. 1, кн. 2: Статьи. М.: ИМЛИ РАН, 2004. С. 187—194.

31) Там же. С. 189.

32) Там же. С. 358.

33) Там же. С. 379.

34) Там же. С. 383.

35) Там же. С. 411 (письмо Горького к Зощенко).

36) Там же. С. 403.

37) Добренко Е. Политэкономия соцреализма. М.: Новое литературное обозрение, 2007.

38) Беньямин В. Москва // Беньямин В. Избранные эссе. М.: Медиум, 1996. С. 208. Беньямин, возможно, был знаком со статьей А. Залкинда “О язвах РКП” (О язвах РКП // Очерки культуры революционного времени. М., 1924. Перепечатку см. в: Вопросы философии. 1991. № 7), где автор подробно разбирает “неврозы” большевиков.

39) Платонов А. Сочинения. Т. 1, кн. 2: Статьи. С. 180.

40) Платонов А. Воронежская коммуна. 1921, 1 января // Сочинения. Т. 1, кн. 1. С. 166—171.

41) Там же. С. 171.

42) Н. Полтавцева в своей замечательной книге “Философская проза А. Платонова” (Издательство Ростовского университета, 1981), отмечая платоновскую тоску, трактует ее как обратную сторону испытываемого им счастья: “И горечь — радость, что и отчаяние лишь самое страстное желание и предчувствие радости” (с. 113, см. также с. 127). Полтавцева уточняет, что счастье столь велико и трансцендентно, что может быть дано только через муку. Она совершенно права в том, что видит утвердительную, утопическую подоплеку платоновского страдания. Однако ее аргументация носит общий и универсальный, внеисторичный характер: вопрос более конкретно состоит в том, почему именно в момент, когда им нужно объединяться для общей цели, наслаждаться достигнутым (хотя бы во имя прошлых своих чаяний), люди предаются тоскливым фантазиям?

43) Платонов А. Чевенгур. С. 24.

44) О параллелях между историей Чевенгура и милленаризмом см. убедительную в целом статью Ханса Гюнтера “Жанровые проблемы утопии и “Чевенгур” А. Платонова” (Гюнтер Х. Утопия и утопическое мышление. М.: Прогресс, 1991. С. 252—276).

45) Платонов А. Записные книжки. М.: ИМЛИ, 2006. С. 257.

46) Платонов А. Сочинения. Т. 1. Кн. 2. С. 226.

47) Платонов А. Чевенгур. С. 28.

48) Платонов А. Счастливая Москва // http://imwerden.de/cat/modules.php?name= books&pa=showbook&pid=218. С. 28.

49) Там же. С. 29.

50) Там же.

51) Чубаров И. От будней матрицы к празднику труда. Статьи 1 и 2 // http://www. apn.ru/publications/article17474.htm.

52) Платонов А. О первой социалистической трагедии. С. 322.

53) Платонов А. Котлован // http://imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa= showbook&pid=593. С. 9.

54) Там же. С. 5.

55) Платонов А. Чевенгур. С. 134.

56) Платонов А. Технический роман. М.: Огонек, 1991. С. 3.

57) Ленин В. Очередные задачи Советской власти // Полное собрание сочинений. 5-е изд. М.: Политиздат, 1977. Т. 36 // http://osnovy1.narod.ru/Lenin/works/362.htm.

58) Платонов А. Технический роман. С. 13.

59) Naiman E. Sex in Public. Princeton: Princeton University Press, 1999.

60) Чубаров И. От будней матрицы к празднику труда. См. также доклад на конференции “Интеллектуальное наследие революции 1917 г.” (ЕУ СПб., 2.06.2009).

61) Платонов А. О социалистической трагедии. С. 322. Ср. тот же мотив в “Счастливой Москве”.

62) Платонов А. Записные книжки. С. 132

63) Там же. С. 115.

64) Этот мотив использования эсхатологической энергии также развит у Ницше. См. мою интерпретацию: “Ницше считает возможным использовать эсхатологическую, мессианскую энергию, хитро избегая отдаваться ее тиранической тяге” (Магун А. Сдвиг по Ницше // Ницше и современная западная мысль. СПб.: ЕУ СПб., 2002. С. 467—489.

65) Платонов А. Котлован. С. 7.

66) Лукач Д. Эммануил Левин // Литературное обозрение. 1937. № 19—20 (http:// mesotes.narod.ru/lukacs/Platonov.htm).

67) Там же.

68) Там же.

69) Там же.

70) Платонов А. Бессмертие // Платонов А. Собрание рассказов. Т. 8 (http://imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa=showbook&pid=264). С. 9.

71) Там же. С. 15.

72) Беньямин В. О понятии истории // НЛО. 2000. № 46. С. 81—90.

73) Платонов А. Бессмертие. С. 17.

74) Flatley J. Affective Mapping. Cambridge: Harvard University Press, 2008.

75) Ibid. P. 173.

76) Language and Revolution. Making Modern Political Identities / Ed. by I. Halfin. Portland: Frank Cass, 2002; Hellbeck J. Revolution on my mind. Writing a diary under Stalin. Harvard University Press, 2006.

77) Hellbeck J. Stalin-Era autobiographical texts // Language and Revolution. Making Modern Political Identities. P. 136.

78) Ibid. P. 146.

79) Платонов А. Технический роман. С. 6.

80) Платонов А. Котлован. С. 3. О сознательности героев Платонова ср. Н. Корниенко: ““Вспоминал”, “думал”, “ощущал”, “отдавался отчету о самом себе”, “рассуждал”, “озадачился”, “усомнился”, “вообразил воспоминание”... В каждом платоновском тексте, порой в одной фразе, мы обнаруживаем вереницы глаголов со значением ощущения и мысли” (Корниенко H. Высшая форма экономии // Перечитывая классику. М.: МГУ, 2000. С. 42). Ср. также у Пьера Паше (Pierre Pachet): “Революция [у Платонова] — это момент, когда необходимость мыслить <…> навязывает себя людям, коллективно или индивидуально, заставляя их взять судьбу в свои руки, знать, что значит говорить и думать, что говоришь” (цит. по: Bailly J.-C. L’evenement suspendu // Bailly J.-C. Panoramiques. P.: Christian Bourgois, 2000. P. 164).

81) Платонов А. Котлован. С. 12.

82) Архив А.П. Платонова. С. 254.

83) Платонов А. Котлован. С. 7.

84) Которая может в свою очередь быть следом чтения Фрейда: ср. его известную формулу “Где было оно, должно стать “я””.

85) Платонов А. Чевенгур. С. 58.

86) Подорога В. Евнух души. (Позиция чтения и мир Платонова) // Вопросы философии 1989. № 3. С. 21—26.

87) Платонов А. Чевенгур. С. 120, 213.

88) Бродский И. Послесловие к “Котловану”.

89) По Ж. Рансьеру, революционное событие (и политика вообще) — это становление субъектом действия того, кто раньше таковым не был, обретение голоса не признанными ранее людьми. Причем центром субъективации является имя собственное: невозможен объективный отчет о событии, потому что само его имя является самозванством: о чем бы мы писали, если бы не было самого понятия “Французская революция”? — а между тем, оно было оспариваемым самоназванием соответствующих процессов. Впрочем, у Рансьера остается неразрешенным порочный круг, который здесь возникает. А вот Ален Бадью пытается продумать само это круговое движение. У него революционное событие есть выход на свет непризнанных, безымянных элементов, который может произойти, лишь если в дополнение к этим элементам мы выдвигаем новое имя собственное — имя события. Это самозваное событие может поддерживаться в существовании только субъектом, который, в свою очередь, конституируется событием. Мы видим, что Рансьер и Бадью описывают как будто бы логику платоновского “Чевенгура”, но делают это без учета негативной силы революции, которая не только делает из “прочих” революционеров, но и обратно превращает революционеров в “прочих”.

90) Платонов А. О первой социалистической трагедии. С. 320.

91) Платонов А. Сочинения. T. 1. Кн. 2. С. 297.

92) Там же. C. 308.

93) Там же. C. 302.

94) По аналогии с эссе И. Канта “Опыт введения в философию отрицательных величин” (Кант И. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 2. С. 41—84).

95) Платонов А. Чевенгур. С. 163.

96) Лакан Ж. Семинар 5. Образования бессознательного. М.: Логос, 2002. С. 212— 213.

97) См.: Лакан Ж. Ниспровержение субъекта и диалектика желания // Лакан Ж. Инстанция буквы в бессознательном. М.: Логос, 1997. С. 176.

98) Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. С. 77.

99) Там же. С. 131. Ср. наблюдение М. Геллера в книге “Андрей Платонов в поисках счастья” (М.: МИК, 1999. С. 322). Правда, оно не о кастрации, а о частом упоминании Платоновым “члена”. По мнению Геллера, этот “символ” — не более чем способ антитоталитарной пропаганды: он “выражает невозможность превращения объекта в субъект: человек остается в обществе-организме членом, который можно использовать, без которого можно обойтись”.

100) Платонов А. Чевенгур. С. 65.

101) Фрейд З. Фетишизм // Захер-Мазох Л. Венера в мехах. М.: Ad Marginem, 1992. С. 372—379. Цит. с. 376.

102) Там же. С. 373.

103) Лакан Ж. Семинар 5. С. 211.

104) Фрейд З. Фетишизм. С. 376.

105) Переписка Платонова с женой, удивительно откровенная и в то же время литературная, демонстрирует разработку специфической машины наслаждения, местами мазохистской, а местами почти параноидальной. Платонов боготворит свою супругу, но в то же время подозревает ее в постоянных изменах, утрирует и смакует сцены оскорбления его с ее стороны (однажды она якобы отправила ему письмо, состоящее из одного матерного слова из трех букв (Письма 27 июня и 28—29 июня 1935 года. Архив Платонова. С. 527—529)). И в то же время здесь присутствует уже знакомый мотив фетишизма: “Я как-то долго представлял в воспоминаниях нашу первую встречу <…> Дальше того как я тебя обнял и поднял твою юбчонку в темных сенях, я не хочу вспоминать. Отсюда началась ложь” (Письмо 13 февраля 1927 года. Архив Платонова. С. 477).

Это ни в коем случае не нужно понимать в том вульгарном смысле, что личные комплексы Платонова якобы повлияли на его творчество, но только в том, что он и в своей семье, и в политике, и в творчестве формулировал одни и те же проблемы и разрабатывал одни и те же фантазмы и техники.

106) Платонов А. Чевенгур. С. 205.

107) Там же. С. 79.

108) О связи фетишизма и меланхолии см.: Магун А. Отрицательная революция. С. 68—75. В фетишизме здесь важно непризнание, игнорирование очевидного — например, отсутствия фаллоса у матери или же присутствия его у отца. Ср.: Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы. С. 150—162. Беньямин не связывает два феномена прямо, но говорит о XVIII веке как об эпохе меланхолии и одновременно эпохе сгущения материальных вещей перед лицом исчезнувшего телоса и опустевшего неба.

109) О подвешивании при фетишизме см.: Делёз Ж. Представление Захер-Мазоха // Захер-Мазох Л. Венера в мехах.

110) Об этом см. в замечательном эссе о Платонове Жан-Кристофа Байи: Bailly J.-C. Evenement suspendu // Bailly J.-C. Panoramiques. P. 155—166. Байи указывает на статичные образы — в частности, как раз упомянутые и мной статуи в “Чевенгуре” — как на прорывы мессианской, антиповествовательной темпоральности. Для Байи, как и для Беньямина, событие вторгается в ситуацию в статичном, застывшем виде, рассеивая тем самым повествование, делая невозможным синтез. Это действительно важный момент, связанный помимо прочего и с застывшим характером фетиша (objet petit a), и с распадом мира, в опыте кастрации, на частичные объекты. Но я показываю, что к этому дело не сводится и что речь у Платонова все-таки не только и не столько о завороженности революционным событием, но и о диалектике овладения собой, и о производстве энергии посредством разрушения.

111) “Имя отца” (S1) — термин Ж. Лакана: первоозначающее, не имеющее собственного смысла и лежащее в основании “батареи означающих”. Обычно это то или иное “эзотерическое” непонятное слово. Ср.: Лакан Ж. О вопросе, предваряющем любой возможный подход к лечению психоза // Лакан Ж. Инстанция буквы в бессознательном. М.: Логос, 1997. C. 88—136.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-04-2012 16:31

Евгений Писарев: «Я оказался в западне»
Анна Банасюкевич · 14/03/2012
Худрук Театра им. Пушкина рассказал OPENSPACE.RU, как он стал режиссером и почему устал быть худруком

Имена: Евгений Писарев

© Станислав Красильников / ИТАР-ТАСС
Евгений Писарев

Евгений Писарев
— В предпремьерных интервью вы говорили о том, что в свое время спектакль Стрелера «Великая магия» произвел на вас большое впечатление. Когда вы ставили свой спектакль, это впечатление вам не мешало? В каких отношениях ваш спектакль с той легендой?

— Когда я смотрел спектакль Стрелера, мне было семнадцать лет. Это был первый иностранный спектакль, который я вообще видел в своей жизни,и только поэтому я в интервью его и упомянул. Но о каком-то диалоге или споре даже смешно говорить. Тем более я мало что помню. Где-то половину спектакля я вообще проспал. Помню летающие газеты по мраморному полу, помню женщин, у которых только слегка двигались руки в шезлонгах. Это был очень скучный спектакль. Он шел около четырех часов, был очень красивый, очень иностранный, очень художественный. Это был больше спектакль Стрелера, чем пьеса Эдуардо де Филиппо. Там все было связано с атмосферой, светом, тенями. Этот спектакль был больше про то, что не сказано, нежели про то, о чем говорят в пьесе. А Эдуардо де Филиппо — безумно талантливый, прекрасный и при этом очень внятный автор. Он темпераментный, неаполитанский; близок скорее к традиции театра масок. Стрелер же художник более северный. Мне кажется, что пьеса связана не с погружением в иллюзию, а с прозрением, с открытием. Мне это не удалось в полной мере сделать в спектакле «Призраки» в МХТ. Тогда я был на полпути к этой теме, никак не мог прорваться к тому, что я хочу. Может быть, там было слишком много экзальтации и кукольности. Желания сделать и гротесково, и трагично, и красиво… Это все равно не получилось, спектакль, думаю, заканчивает свое существование в МХТ. И вот то, что у меня не получилось там, мне захотелось осуществить в этом спектакле — на материале более подходящей для этого и самой масштабной пьесы де Филиппо. Я даже сам вышел на сцену, в первую очередь чтобы быть уже до конца ответственным за то, что я хочу сказать.

— Некоторые критики увидели в этом спектакле ваш театральный манифест? Для вас «Великая магия» является личным высказыванием о профессии?

— Я не знаю, можно ли этот спектакль называть громким словом «манифест», но, что бы мы ни делали, все это имеет характер личного высказывания. Даже когда я раньше говорил в интервью о том, что я «бесконцептуальный режиссер», — это все лукавство на самом деле. Ведь твоя концепция, твое миропонимание — не в фокусах или ребусах, которые ты предлагаешь зрителю, а в той энергетике, которая возникает на сцене, в свойственной только тебе манере. Я эту фразу на самом деле украл у Деклана Доннеллана, с которым много работал. Он говорил: хочу делать такой-то спектакль, а я всегда спрашивал: а в чем решение, концепция? Он отвечал: я хочу просто хорошо поставить эту пьесу, так, как только я это могу. Решение в том, что это буду делать я. Мне кажется, если посмотреть мои спектакли (даже те, которые были сделаны по заказу, а их большинство), все равно я в них виден. Даже за чрезмерно иногда нарядными артистами и громкими музыкальными номерами. Я знаю общую тенденцию отношения ко мне: меня все считают хорошим парнем, приятным человеком. Мне симпатизируют, со мной все в приличных человеческих отношениях. Но в профессиональном смысле меня воспринимают снисходительно, в лучшем случае. Мол, ну зачем же так жизнерадостно и простодушно… хотя пусть будет, хотя бы не пошло, хотя бы в рамках вкуса... Хотя кто устанавливал эти рамки?

У меня сейчас наступает опасный средний возраст, когда ты начинаешь сильно сомневаться — не в том, хорошо ли ты что-то делаешь, а в том, надо ли это все вообще тебе самому, на то ли ты тратишь жизнь. В последнем монологе герой говорит, что жить можно, только если не проверять свою веру, не открывать шкатулку. Я не хочу никаких религиозных ассоциаций, но ведь и в театре — либо ты веришь, либо ты проверяешь и сомневаешься. Я всегда боюсь озвучивать какие-то смысловые вещи. Я могу сказать одно, а люди увидят что-то совсем другое. Вчера спектакль «Великая магия» прошел практически в тишине. У меня, привыкшего, что на моих спектаклях всегда смеются, было ощущение полной катастрофы. Но в конце мы получили такую овацию, которой не было даже на премьере. Такая отдача зала для меня очень важна, потому что при всей зрелищности того, что мы сделали, я все-таки попытался сказать что-то очень личное.

— Так вы ориентируетесь на нынешнего зрителя или все же формируете свою публику?

— Зритель — опасный персонаж, он привыкает получать что-то определенное. Он, приходя в кассу, говорит: «Хочу на Писарева, он меня порадует!» Это, конечно, не то, что может воодушевить режиссера. Получается, что ты невольно оказываешься в ловушке. Мне еще в МХТ говорили, когда я приносил какую-нибудь пьесу: «Не надо тебе это». — «Почему?» — «Ну, потому что Богомолов это лучше сделает». Или: «Потому что серебренниковская тема...»

— Не обидно?

— Это, может быть, в пересказе звучит обидно, но, когда мне это аргументировал Табаков, меня это убеждало. Я приходил к нему расстроенный, а уходил всегда воодушевленный. Он мне говорил: понимаешь, старик, надо любить и культивировать в себе то, что дано тебе. Никогда в жизни эти вышеназванные режиссеры, которые лучше тебя сделают новую драму или актуальную версию старой пьесы, не смогут сделать то, что можешь ты. И я все время уходил от него в ощущении, что я что-то умею делать лучше, чем другие, что у меня это получается...

Когда вышел спектакль «Одолжите тенора», критики написали «комедиограф Евгений Писарев». Я сначала был в шоке: какой комедиограф, кто это такой вообще? Откуда я знал, что вдруг выйду на эту стезю? До этого я был просто артистом, не слишком комедийным, особенно не играл в комедиях, не ставил их. В институте делал режиссерские пробы, но это были Бунин, Набоков, Сэлинджер. В театре поставил две сказки. А потом произошла эта история. В «Одолжите тенора» я поиграл немножко в бродвейский стиль, в стилизованную комедию 30-х годов, даже в кинокомедию. Оказалось, что этот стиль востребован: многие руководители театров сказали: «Я хочу так же». Олег Павлович сказал: «Хочу так же», — и появились «Примадонны».

— Вас не смущает, что успех «Тенора» повесил на вас ярлык, от которого непросто избавиться?

— Жизнь меня научила принимать то, что она дает. Если не плыть по течению, то по крайней мере довериться судьбе. Я очень хотел быть артистом. Я хотел этого с малых лет, еще ребенком пробирался на те спектакли в Москве, на которые невозможно было попасть. В 80-е годы я был совсем еще юным, но тем не менее могу рассказать, где кто играл и какие были спектакли. Я подготовленный пришел в Школу-студию, поступил и стал артистом. Но у меня не складывалось с кино — мне говорили: при юной фактуре у вас глаза сорокалетнего человека. У меня не очень складывалось с театром — мне все говорили «сыграл хорошо», но «хорошо» мне было мало. Мне казалось, я нашел свое, приведя в Театр им. Пушкина Кирилла Серебренникова, которого тогда еще никто не знал. Я вместе со своей однокурсницей Еленой Новиковой попал на один из премьерных «Пластилинов», который шел еще без всякого ажиотажа. Серебренников был тогда просто молодой режиссер из Ростова. Я привел его к Козаку, и мы начали репетировать «Откровенные полароидные снимки». По-моему, я не ужасно сыграл в этом спектакле. Но в результате у всех участников спектакля актерская судьба стала стремительно развиваться — Толю Белого позвали в МХТ, Лешу Гуськова и Лешу Кравченко тоже, Вика Исакова стала много сниматься, а Евгений Писарев... ну да, получил удовольствие от работы, поклонники появились, но дальше — тишина... А параллельно развивалась моя режиссерская история, и она имела гораздо больший успех: я вдруг стал получать премии — «Триумф», «Чайку», «Хрустальную Турандот» и т.д. После «Одолжите тенора» пять театров пригласили меня на постановки. И это было так странно. То есть я как актер — оснащенный, уверенный, могущий многое в разных жанрах, — оказался никому не нужен, в том числе и Кириллу Серебренникову, который продолжил свое восхождение уже без меня и никуда меня не позвал. А я мечтал работать с ним дальше, но речь не о том. Просто актерская судьба у меня не складывалась никак, а режиссерская — на, пожалуйста. Я даже ушел в МХТ из Театра Пушкина, в котором проработал 14 лет, и через полгода стал там помощником художественного руководителя. Никогда не мечтал я ни руководить театром, ни быть помощником, ни ставить «пуповые» комедии! Но так складывалось. И раз уж это складывается таким образом, я просто предпочитаю делать это хорошо.

— Вы сказали, что шли на компромиссы, соглашаясь взяться за ту или иную пьесу...

— Я бы не назвал эту ситуацию компромиссом. Я просто подхватывал какие-то предложения, использовал возможность поставить что-то... Что касается «Одолжите тенора», мне Козак дал эту пьесу и сказал: поставь, полтора месяца в театре свободны. Я сейчас скажу странную вещь, но так как я не режиссер по образованию, у меня не было идей, не было так называемого портфеля. Некоторые режиссеры говорят: мол, у меня до восьмидесяти лет все расписано. У меня не так: я выпустил спектакль и не знаю, что делать дальше. Поэтому, когда мне предлагали какую-то пьесу, я соглашался. Я, может быть, и не мечтал именно ее ставить, но у меня не было той, о которой бы мечтал. Я боялся еще одного момента — когда я пришел ставить «Примадонн» в МХТ, у меня репетировали Анатолий Белый, Юрий Чурсин, Дима Дюжев, Михаил Трухин. До этого они работали кто с Серебренниковым, кто с Бутусовым, Доннелланом, Стуруа. А тут пришел Женя Писарев... Я думал, что они будут кривиться. Я был не готов к тому воодушевлению, к той творческой самоотдаче, с которой они работали, к тому, что они так поддержат меня. Можно сказать, что все вокруг сделали меня режиссером — артисты, худруки. Так что мои постановки не были компромиссом, это были случаи, подарки судьбы, из которых состоит наша жизнь. Я от некоторых работ отказался. Например, я не стал ставить «Голого короля» Евгения Шварца, «Школу злословия» Шеридана, хотя мне предлагали. Прекрасная драматургия, но я не знаю, как это сделать. Есть режиссеры, для которых любая пьеса — только способ самовыражения, им что бы ни предложили, они согласны и толкают свою идею, часто не имеющую отношения к тексту и смыслу. А я от «Конька-горбунка» долго отказывался, пока не переделал этот материал в мюзикл. Пьеса прекрасная, но все-таки она совсем не для детей, спектакль не нашел бы своего зрителя. Я сказал Табакову: только в таком виде я могу это сделать.

— Некоторые увидели в «Великой магии» призыв уйти от реальности. Как у вас — человека, а не режиссера — складываются отношения с действительностью за окном?

— Во-первых, я думаю, что все, кто занимается театром, уходят от реальности. Даже те, кто занимается социальным театром. Они все равно занимаются этим в уютном репетиционном пространстве, где тепло и светло, где есть возможность создать свой прекрасный или ужасный, пугающий и провокационный — да какой угодно мир. Это все равно абсолютная иллюзия. Если человек говорит, что он против иллюзий, тогда странно, что он занимается театром. Я сейчас начинаю работать над пьесой Марка Твена, там есть такая фраза: «Когда человек избавляется от иллюзий, возможно, он продолжает существовать, но он перестает жить». Мне кажется, это очень созвучно спектаклю «Великая магия». Я с большим интересом и волнением слежу за всем, что происходит там, за окнами; с большим интересом хожу на спектакли социально-активных режиссеров. Я не могу сказать, что как-то уж особенно закрываюсь от жизни, но иллюзией считаю само наше пребывание в этой профессии. Ну а потом — я руковожу театром, я связан со множеством людей, у всех свои проблемы. Я работаю не в жирном театре, где все в порядке и хорошо, где можно позволить себе любой спектакль. В этом театре, к сожалению, невозможно себе позволить такой спектакль, как «Турандот» Константина Богомолова. Хотя мне лично он очень нравился, я из пяти спектаклей не пропустил ни одного. Но я пришел работать в такой театр, где невозможен провокационный спектакль, который хлещет зрителя по лицу.

— Финансово невозможен?

— В том числе и финансово. Спектакль, который не продается, который раздражает зрителя, не может идти в театре на 800 мест на Тверском бульваре. Он может идти в филиале, где подобные спектакли уже шли. И где, возможно, нашлась бы своя публика. А на большой сцене зрители кричали «позор» и актеры прятали глаза на поклонах.

— По поводу художественного руководства. Когда вы возглавили театр, была ли у вас какая-то репертуарная концепция?

— Нет, не было никакой концепции. Знаете, это был такой МЧС, служба спасения. Все это происходило в трагической ситуации, когда умер Роман Козак. Это был огромный стресс для меня, я понял, что не могу не согласиться, потому что слишком много людей внутри театра меня об этом просили — начиная с директора и Веры Алентовой и заканчивая молодыми актерами, учениками Козака. Я пытался объяснить руководству, что надо выждать какое-то время, не принимать скоропалительных решений, хотя бы по моральным соображениям. Ничего не получилось. Я совершенно был не готов. Если я говорю о том, что как режиссер-то, собственно говоря, не чувствую себя уверенным на сто процентов, — то как худрук тем более. Я совершенно не собирался этим заниматься. Мне было так странно, я боялся садиться в это кресло. Сижу, как какой-то начальник, какие-то люди приходят ко мне на прием. Это все вообще не для меня, не про меня!

Никому не пожелаю руководить репертуарным театром, в котором существует все так, как существовало 10, 20, 30 лет назад. И ничего ты сам изменить в этой ситуации не можешь. Поэтому я поддерживаю идею театральных реформ, необходимость перестройки в системе руководства репертуарными театрами — от введения контрактной системы до появления разных способов финансирования и ведения хозяйства.

— А та ситуация, что вы пришли в театр, в котором вас все хорошо знают, помогает или мешает?

— Мешает. Когда я решил прийти сюда, я понимал, для чего иду — защитить этих людей. Но иногда начинаю сомневаться, правильно ли я сделал, защитив здесь всех. Потому что я оказался, в общем-то, в западне. Фактически я должен обслуживать всех этих людей. К сожалению, у нас не выбирают ни артистов, ни в большинстве своем администраторов, ни постановочную часть. Они работают годами, десятилетиями. Ты, конечно, продолжаешь любить этих людей, как любишь своих бабушку или тетю — просто потому, что это твои родственники. Но все-таки в работе лучше иметь дистанционные отношения. Чтобы люди не имели возможности знать про тебя все и в случае чего сказать: «Жека, слушай... давай не будем...». Мне приходится делать жесткие замечания, принимать иногда непопулярные решения. Получается, что я обижаю родственников. Я понимаю, что любой другой пришедший сюда человек, не обязательно даже молодой, был бы гораздо решительнее и более кардинально менял бы здесь ситуацию. Для него бы не существовало человеческого фактора. И если бы я пришел в другой театр, где никого не знал, то тоже судил бы исключительно по работе. Я не хочу никого пугать, но я не уверен, что долго пробуду на этом месте. Если пойму, что не получается ничего изменить, предпочту менее ответственную и более сытую жизнь. Предложений, слава богу, много...

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 22-08-2012 22:43
Философская полиция Жижека

22 августа 1193 1
Записала Мария Мороз

21 августа словенский философ Славой Жижек прочел лекцию в Институте философии РАН. В предельно популярной форме, с привлечением Pussy Riot, Шерлока Холмса и Тарковского он попытался ответить на вопрос «Возможно ли сегодня оставаться гегельянцем?» Openspace приводит сокращенную запись лекции.

Платон, Декарт и Гегель — три наиболее значимые фигуры в философии. Их объединяет тот факт, что их наследие определяется отрицанием философии. Как говорил Фуко, вся философия после Платона — это антиплатонизм. То же самое можно сказать и о Декарте. То же самое можно сказать и о Гегеле: вся последующая философия пытается обрести дистанцию по отношению к Гегелю. Никто не хочет быть гегельянцем. Потому что никто не хочет воспринимать его всерьез.

Мы воспринимаем Гегеля как сумасшедшего, который придумал мир из своей головы. Легко сказать, что история — это бесконечный процесс, а мы конечны и никто не может постигнуть конечной точки знания. Но моя задача — опровергнуть смехотворный образ Гегеля. В психоанализе есть выражение «покрывающее воспоминание». Это когда вы как бы изобретаете воспоминание, чтобы скрыть свою травму. Вот этот смехотворный образ Гегеля — это своего рода экран, который скрывает нечто драматическое. Теперь я попытаюсь объяснить, что это такое — «другой Гегель». Начну с понятия различия.

Отсутствие некой характерной черты — это позитивное определение по Гегелю. Например, Шерлок Холмс разговаривает с полицейским: «Не заметили ли вы чего-нибудь странного в этой собаке?» Полицейский: «Но собака ничего не сделала». Холмс: «Вот это-то и странно».

А теперь вернемся к России, точнее, к тому, как смотрит на эту страну Голливуд. Для примера, фильм Эрнста Любича «Ниночка». В этой картине есть диалог: «Есть ли у вас кофе без сливок?» Официант отвечает: «У нас закончились сливки, но у нас есть молоко. Мы можем принести вам кофе без молока».

Вот это гегелевское различие — может быть просто кофе, а может быть кофе без молока, а может кофе без сливок — и это вовсе не одинаково.

Есть гораздо менее известный пример — английский фильм про рабочих «Дело — труба». Персонаж провожает молодую девушку до ее квартиры. Она спрашивает его: «Не хотели бы вы зайти ко мне на чашечку кофе?» — он отвечает: «Я бы с удовольствием, но я не пью кофе». На что героиня ему говорит: «Не переживайте, у меня и нет кофе». Это пример двойного отрицания по Гегелю.

Есть с советских времен такая шутка. Человек заходит в магазин и спрашивает: «Нет ли у вас масла?» Ему отвечают: «Вы не в тот магазин пришли, у нас нет туалетной бумаги, а масла нет в другом магазине».

Двадцать лет назад мы все мечтали о свободе и демократии без коррупции и эксплуатации. Сейчас мы получили свободу и демократию, но без солидарности и справедливости. Поэтому важно понять, как функционирует современная философия, когда она выдает одно отсутствие за другое.

Я хочу рассказать про философа, католического мыслителя Гилберта Честертона. Он предлагает установить специальное отделение в полицейском участке для философов среди полицейских. Работа такого стража порядка требует больше храбрости, чем работа обычного следователя. Обычный детектив раскрывает преступника из его записных книжек или дневников. А философы-полицейские предугадывают намерение совершить преступление из книги сонетов. То есть они должны отследить мысли, которые приводят человека к интеллектуальному фанатизму и преступлению. На мой взгляд, такие философы, как Адорно и Поппер, подписались бы на эту «работу». Например, Поппер читает диалоги Платона точно так же, как честертоновский философ-полицейский, чтобы так же предотвратить моральное преступление. Вот и сегодня обычная полиция раскрывает преступления террористов, а философская полиция пойдет на выступление Pussy Riot, чтобы предотвратить преступление, которое подорвет в будущем моральные основы. Здесь Честертон почти гегельянец. Он, по сути, утверждает, что моральный преступник гораздо опаснее, чем обычный. Его идея — «возьми вора и сравни его с радикальным революционером». Вор уважает частную собственность, но просто хочет ее немного распределить. «У тебя есть, и я тоже хочу иметь эту вещь» — думает он. Здесь Честертон недостаточно радикален: по сути, он считает, что преступление морально. Но он не видит, что мораль может быть тоже преступна, — это видит Гегель.

Гегель описывает диалектику закона и нарушения закона. Он говорит не только о том, что преступление это диалектическое отрицание закона и оно нарушает закон, но что закон — это преступление, возведенное в абсолют. По сравнению с обычными преступлениями закон носит универсальный характер. Замечательный пример диалектики есть у французского политика и философа Прудона. Он говорит, что частная собственность — это уже кража. В нашем обыденном представлении воровство — это отрицание собственности. Но для Прудона существует измерение кражи, которое включено в само понятие собственности. Когда я говорю «это мое, а это не мое» — это уже кража. Это движение от внешнего нарушения закона к тому, что закон сам себя уже нарушил.

В одной из своих ранних рукописей Рихард Вагнер предлагает дополнение к заповедям Христа. Если в Ветхом Завете написано, что ты не должен желать прелюбодеяния, то Христос говорит, что ты не должен желать чужой жены. В эту теорию Вагнер вносит свои изменения — он говорит: «Если ты спишь со своей женой, но не любишь ее, — это измена». По его словам, измена — это внешнее отрицание женитьбы. Но если ты не любишь свою жену, то ты разрушаешь саму идею брака. Также Вагнер разъясняет понятие «кража»: недостаточно сказать «не кради то, что принадлежит другому». Если у тебя есть что-то, что больше нужно другим, — это уже преступление.

Вы в своей политической реальности проживаете эту диалектику внешних и внутренних различий. Так, Pussy Riot сказали бы: «Что такое наша внешняя провокация по сравнению с непристойностью самого закона».

Тотальность — это не высший порядок, который приносит гармонию, но это означает, что вы включены во всевозможные искажения этой реальности. Чтобы наблюдать феномен тотальности, нужно включать всевозможные девиации, искажения этой реальности. Например, у Фрейда патологический феномен — это и есть сама нормальность. То же самое и с сегодняшним капитализмом. Речь идет не только о развитых странах, таких как США и Европа, где процветает капитализм, но и о развивающихся странах, как Конго, где также происходят девиации. На мой взгляд, это самая ужасная страна в мире, где миллионы детей с младенчества употребляют наркотики и становятся убийцами.

Думаю, Гегель бы согласился, что книга Иова — это первая книга критики человечества. После того как к Иову приходят три человека и пытаются оправдать его страдания разными способами (один говорит, что Бог испытывает его, другой — что эти наказания он заслужил), к нему приходит Бог и говорит: «Эти люди неправы, а все твои жалобы справедливы!» «Хорошо, — отвечает Иов, — я понял, но почему я страдаю?». После чего Бог его спрашивает: «Где ты был, когда я создавал всех этих животных?». Обычно это понимается как высокомерие Бога. Но Честертон предлагает другое прочтение. Философ считает, что здесь Бог сам становится богохульником: «Посмотри, что такое твои проблемы по сравнению со всем этим бардаком, что я создал».

Смысл иудаизма в том, что Бог мертв. Но остается закон. Что происходит с Христом? Как моральный авторитет он все-таки должен умереть. Его послание человечеству состоит не в том, что есть некий добрый дедушка наверху, который о нас позаботится. Значение его смерти понимается как поражение: больше никого нет, и люди остались одни.

Что есть уникального у Гегеля — это стадиальность процесса. Смысл в том, что первый выбор должен быть всегда неправильным. Критики французской революции, которые говорят, что в 71-м году происходит неправильный поворот, революция должна была прекратиться, чтобы избежать якобинского террора. Но Гегель видел необходимость в том, чтобы пройти через якобинский террор. Он говорит, что у нас есть три опции — либо мы становимся консерваторами, либо либералами, либо мы сумасшедшие якобинцы. Эти три выбора существуют, но они не совпадают во времени. По мысли немецкого философа, чтобы достичь рационального состояния, нужно пройти через стадию якобинского террора.

Гегелевская идея об онтологической незавершенности мира схожа с принципом неопределенности в квантовой физике. Английский философ Николас Фер сравнил эту идею с компьютерными играми. Когда вы играете в виртуальную игру, в процессе вы понимаете, что реальность не полностью запрограммирована. Если на первом плане вы проходите заданный маршрут и видите, что на заднем плане есть лес, вы не можете до него добраться, потому что он не запрограммирован. Представьте, что Бог действовал так же и просто не запрограммировал детали, которые идут дальше атома. Верно, он думал, что люди настолько глупы, что не смогут заглянуть дальше атома.

Вот и получается в результате, что реальность на самом деле незавершенная, как в фильме Тарковского «Солярис»…


Обычно он пишет в традиционной форме о сексуальности как о неких низменных потребностях, которые со временем приобретают наиболее утонченные формы выражения. Думаю, он в этом ошибается.

Например, Тристан и Изольда: между ними не животная страсть — это абсолютно разрушительная страсть, между животными такого нет. То, чего не видел Гегель, — так это абсолютную страсть, которую не могут испытывать животные. Фрейдовская сексуальность — это не высокоинтеллектуальная работа над инстинктами: вот вы тут пишете поэмы, но на самом деле просто хотите секса. Для Фрейда радикальная страсть — это первый метафизический опыт. Представьте: вы живете животной жизнью, и вдруг абсолютная страсть выбивает вас из этой колеи. Вот почему я никогда не понимаю, когда говорят, что сексуальность, которая не имеет целью размножение, является животной. Ведь на самом деле репродукция — это и есть животная суть.

У Фрейда был один пациент, который рассказал о своей оговорке. История произошла в ресторане, который находился на первом этаже отеля. Вместо того чтобы попросить столик на двоих, он заказал кровать на двоих. Очевидно, что ужин — это для него всего лишь предлог. Но Фрейд предлагает другую интерпретацию: на самом деле этот человек пытался напомнить себе, что он не должен объедаться и должен думать о том, что будет после. И таким образом он сможет ограничить себя в еде. Жак Лакан говорил, что сексуального отношения не существует, — мы не можем опустить все стадии и направиться прямиком в кровать, нам нужны некие переходные этапы.

Вот и сейчас я не говорю, что нам нужно всем в один день становится гегельянцами. Но понять мир через его подход – это то, что нам действительно необходимо.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 01-10-2012 15:15
Данная статья основана на личных воспоминаниях и материалах переписки автора с Норбертом Элиасом, оригиналы которых хранятся сейчас вместе с документами Элиаса в Немецком литературном архиве (Марбах-на-Неккаре, Германия). Это доработанная версия черновика, датированного 1996 годом, написанного для книги переводов воспоминаний голландских друзей Элиаса (Isra&#235;ls, Komen and De Swaan, 1993) с дополнительными текстами его английских коллег, которая не была опубликована.

Норберт Элиас (1897–1990) стал международно-признанным классиком социологии только на закате своей долгой жизни. Будучи евреем, бежавшим из Германии в Англию, он смог получить надежную академическую позицию (в Университете Лестера) только в 57 лет. За исключением его magnum opus &#220;ber den Prozess der Zivilisation («О процессе цивилизации»), публикация которого в 1939 году осталась незамеченной, все его книги и большинство эссе были опубликованы после его официального выхода на пенсию. Предлагаемые в этой статье личные воспоминания относятся к последнему плодотворному периоду его жизни, когда он постепенно начал приобретать последователей в разных странах. Эти воспоминания касаются его слабостей — как тех, что вызывали симпатию, так и тех, что, напротив, мешали его растущей популярности.

Остановившись рассмотреть мушиные следы на полке,
Я оказался сам себе помехой [1].

I paused to watch the fly marks on a shelf
And found the great obstruction of myself.
Thom Gunn, 1965: 392

В разговорах Норберт Элиас экспериментировал с понятием «контр-эго». Несмотря на то что я никогда не обсуждал с ним данную идею, как только Кас Воутерс напомнил мне о ней, я понял, что всегда знал, что именно Элиас имел в виду и с чем это понятие соотносилось в его личном опыте. Как и многие другие цивилизованные люди, Норберт зачастую был своим худшим врагом [2].

Наиболее показательный пример, который к тому же имел самые пагубные последствия, поскольку оказался помехой, затормозившей распространение и рецепцию его идей, — хотя именно это заботило его больше всего, — его постоянное блокирование любых попыток опубликовать английский перевод &#220;ber den Prozess der Zivilisation («О процессе цивилизации». Elias, 2000). Некоторые из нас время от времени размышляли о том, какими иными путями пошло бы развитие социологической науки в англоязычном мире в послевоенные годы, если бы перевод «О процессе цивилизации» был издан в течение нескольких лет после появления ее ближайшего современника — «Структуры социального действия» (1937) Толкотта Парсонса и получил бы столь же широкое признание. Даже опубликованный всего десять лет назад отличный британский учебник по социальной теории мог все еще открываться (вполне справедливо) главой под названием «Толкотт Парсонс: с чего все начиналось». В этом учебнике нет ни одной ссылки на Элиаса, что особенно иронично, учитывая посвящение ее автора «Всем моим друзьям в Лестере». Гегемония Парсонса в мировой социологии в послевоенные годы все еще напоминает о себе: несмотря на постоянную демонстрацию несостоятельности его функционалистской теории систем начиная с 1960-х годов, большинство позднейших школ социологической мысли никогда не отвергало откровенно неокантианские допущения, лежавшие в основе работ Парсонса (см. его автобиографическое эссе, 1970), как можно видеть по характеру построения понятий, до сих пор преобладающему в социологии, — они не процессуальны. «О процессе цивилизации», напротив, представляет собой парадигмальный пример теоретико-эмпирического исследования, основанного на более продуктивных и проясняющих «процессуальных» понятиях (process-concepts).

Почему же, в таком случае, Элиас препятствовал публикации своей работы на английском? Известно, что до того, как в 1978 и 1982 годах была опубликована версия Эдмунда Джефкотта, было предпринято несколько попыток выпустить «О процессе цивилизации». Вскоре после окончания войны Патрик Гордон Уокер, который потом стал министром иностранных дел Великобритании, пытался заинтересовать книгой издателей, и, по-видимому, черновик перевода первого тома циркулировал в Лестере в 1960-е годы. В начале 1970-х, когда я впервые познакомился с Элиасом и его идеями, Эрик Даннинг [3] заканчивал великолепно читающийся и весьма точный перевод, — опять же, первого тома, — и именно эту версию я прочитал первой. Но она так и не была опубликована. Когда Эрик закончил перевод, Норберт захотел переработать оригинальный текст. В частности, насколько мне известно, он сказал, что в 30-е годы написал множество заметок о социальных конвенциях, касающихся мастурбации, но в то время он не мог включить их в книгу, а сейчас хотел бы добавить соответствующий раздел. В этой истории есть нечто метафорическое. Назвать Норберта «перфекционистом» значило бы сделать его характер не более, а менее понятным: Илзе Сеглоу [4] заметила, что ему было «сложно расставаться со своими творениями», и мне трудно сказать, какие именно аспекты его жизни породили эту проблему. Видимо, что-то способствовало формированию сильного контр-эго.

Опыт Эрика Даннинга с переводом «О процессе цивилизации» повторился, когда я совместно с Грейс Моррисси переводил «Что такое социология?» (1978). С самого начала меня раздражал режим работы Элиаса. Несмотря на то что между нами не было серьезных разногласий (по крайней мере вплоть до последних лет его жизни), мое восхищение им носило противоречивый характер, что Норберт быстро заметил, будучи довольно проницательным в том, что касалось межличностных отношений. Я помню, как однажды он сказал кому-то из нашего круга: «Стивен весьма лоялен», но он всегда знал о моем раздражении. Я всегда был склонен рассматривать продвижение его идей как своего рода политическую кампанию, вероятно, потому что сам был активным участником политической жизни. Когда мы впервые встретились, я был членом городского совета в Эксетере, а позднее был кандидатом в члены парламента от Социал-демократической партии (от Эксетера) во время выборов 1983 года. Норберт, в свою очередь, неоднозначно относился к моей увлеченности политикой: он считал это принципиально несовместимым с относительной отстраненностью, необходимой для качественной социологической работы, хотя на том этапе, когда существовала реальная возможность моего избрания в члены парламента, он говорил, что предвкушает чаепитие в компании со мной на террасе Палаты Общин.

Мое знакомство с Норбертом было совершенно случайным. Однажды утром в 1969 году я пил кофе в комнате отдыха в Эксетере с моим коллегой с факультета экономической истории, Майком Моррисси, который рассказывал, что его жена, Грейс, понемногу сходит с ума от скуки, сидя с двумя детьми в коттедже в сельском Девоне. У нее был хороший диплом по немецкой филологии, полученный в Манчестерском университете, и кто-то сказал ей, что есть много важных социологических работ на немецком, которые нужно перевести на английский. Я ответил, что, хотя мой немецкий не очень хорош, я неплохо знаком с немецкой социологической терминологией и могу помочь ей. И еще я сказал, что могу подыскать что-нибудь стоящее для перевода. Я посоветовался со своим завкафедрой, профессором Дунканом Митчеллом, и предложил работу Альфреда Вебера Kulturgeschichte als Kultursoziologie («История культуры как социология культуры») — любопытный выбор в свете того, чт&#243; я узнал позже о значимости Альфреда Вебера в интеллектуальной истории Норберта Элиаса. Однако после того как мой литературный агент Майк Шоу провел несколько месяцев, рассылая запросы, стало ясно, что ни одно британское издательство не заинтересовано в Альфреде Вебере. Вместо этого Майк адресовал мне запрос от издательства «Хатчинсонс»: не хотим ли мы с Грейс заняться переводом небольшой книги под названием Was ist Soziologie? («Что такое социология?»), написанной кем-то по имени Норберт Элиас? Это имя было знакомо мне лишь очень отдаленно; спустя много лет я обнаружил, что своим смутным знанием был обязан Джону Голдторпу, который включил статью Элиаса «Проблемы вовлечения и отчуждения» в список обязательной литературы во время моего обучения в Кембридже, — но я сильно сомневаюсь, что прочитал ее, и тем более что понял, когда был студентом. На самом деле, я не испытывал особого энтузиазма по поводу перевода книги Элиаса, которая по названию была похожа скорее на вводный учебник, чем на классический труд [5]. Позже я узнал, что издательство «Ювента Ферлаг» рассматривало ее в качестве вводного тома к немецким переводам популярной серии базовых учебников издательства «Прентис-Холл», потому что аналогичная американская книга с таким же названием — «Что такое социология?» Алекса Инкельса — была явно интеллектуально несостоятельна. Тем не менее, мы перевели два пробных фрагмента из книги, которые были, как мы понимали, отобраны автором, и через некоторое время нам сообщили, что наши усилия получили одобрение этого загадочного автора, который прежде был разочарован непониманием профессиональных переводчиков. Так мы приступили к работе над книгой, и так началась моя долгая переписка и последующая дружба с Норбертом.

Моей первой реакцией было разочарование. В тот момент я не мог осознать ни значимость введения (с загадочной диаграммой взаимосвязей, которую Эрик Даннинг назвал «вставной челюстью»), ни значимость второй главы («Социолог как разрушитель мифов»). Впрочем, мне понравилась первая глава («Социология — вопросы, поставленные Контом»), изменившая мое восприятие Огюста Конта, которого я до этого считал — на основе лекций Джона Голдторпа в Кембридже и семинаров Роберта Беллы в Гарварде — крайне эксцентричным персонажем из XIX века, мало актуальным для современной социологии. Когда мы дошли до третьей главы, «Модели игры», я, наконец, прозрел. Это было именно то, что я искал и только начинал нащупывать в своих лекциях по социологической теории в Эксетере. Учебный год 1966–1967 я провел в Гарварде на факультете социальных отношений (по гранту Фонда Фрэнка Нокса), отдавая дань уважения социологам Парсонсу, Хомансу, Липсету, Рисману и Белле, психологам Гергену и Макклелланду, антропологу Мейбари-Льюису и пытаясь разобраться в так называемой проблеме «микро-макро». В то время социологи активно обсуждали книгу Питера Блау «Обмен и власть в социальной жизни», и мне как выпускнику экономического факультета нравилось анализировать лежащие в ее основе примитивные представления о рациональном выборе и доказывать их несостоятельность. Я прочитал работу Зиммеля о значимости чисел в социальной жизни и понял, почему диадическая модель взаимодействия неадекватна в качестве основания для «наведения моста между макро и микро». Двадцать лет спустя, в 1992 году, когда я принимал участие в съезде Американской социологической ассоциации в Питтсбурге, главной темой которого были отношения «макро-микро», оказалось, что американская социология ничуть не продвинулась в разработке этой проблемы. Однако в 1971 году решение существовало. Модели не были в точности «теорией», как ее понимают традиционные социологи, скорее, они служат, если использовать выражение Гарольда Гарфинкеля, «подмогой вялому воображению», показывая, как взаимозависимость сопряжена с распределением власти, а распределение власти связано с незапланированными социальными процессами, как структура социальных процессов связана с человеческим восприятием и формированием идеологий и многое другое (включая то, насколько бесполезно общепринятое различение действия и структуры (agency – structure), даже когда оно облечено в искусственно процессуальные термины, вроде «структурации»). Позже, после прочтения «Придворного общества», второго тома «О процессе цивилизации» и «Истеблишмент и аутсайдеры», я также понял, каким образом борьба за власть и распределение власти влияют на формирование габитуса. На тот момент, однако, модели игр были серьезным откровением. Именно тогда я осознал, о чем была «Что такое социология?», и в полной мере оценил «потребность в новых способах высказывания и мышления». Я использовал эти модели в своей первой книге, которая вышла на целых четыре года раньше нашего перевода и приобрела гораздо большую известность, а также в моей статье для сборника, посвященного юбилею Элиаса. Но самым первым следствием было то, что, осознав бессмысленность попыток объяснять Грейс общепринятый социологический жаргон, я вынужден был (со своим как всегда недостаточным знанием немецкого) взять на себя роль старшего в нашей переводческой команде, поскольку задача оказалась более фундаментальной, чем я предполагал вначале. Но все равно я немного скептически относился к введению неологизмов; я помню, в частности, как думал, что слово «фигурация» тоже попытаются лишить его процессуального характера, и если оно приживется, то вскоре его будут использовать столь же статично, как «систему».

Однако я забегаю вперед! Тогда я еще не был знаком с Элиасом. В течение более чем года мы отсылали ему черновики переведенных глав. К этому времени Грейс Моррисси поселилась в Глазго. Она отправляла по почте рукописные черновики мне, в Эксетер, я редактировал их, набирал на пишущей машинке и слал Норберту в Лестер вместе с подробными списками возникших проблем, с просьбой дать указания по поводу перевода часто употребляемых в книге понятий, чтобы мы могли постепенно становиться более последовательными и устранять проблемы по мере продвижения в работе над книгой. К моему удивлению, мы получили мало ответных реакций и почти никаких откликов на наши детализированные вопросы. Казалось, ему меньше понравились первые несколько законченных глав, чем наши пробные переводы фрагментов, и мы удвоили усилия — но без особой помощи с его стороны. Он прислал мне оттиск своей статьи о науке в «Хозяйстве и обществе» (1972) и посоветовал прочитать статью о социологии знания в двух частях в «Социологии» (1971), а также «Проблемы вовлечения и отчуждения» в «Британском журнале социологии» (1956). Должен признаться, это мне не очень помогло. Эти тексты были бы кстати, если бы я тогда знал столько, сколько я знаю о работах Норберта сейчас. Но в таком случае они мне были бы не нужны.

Наконец, я отослал законченную машинописную копию с изменениями, внесенными в первые главы под влиянием обнаруженного при переводе последних глав. Теперь настало время для того, чтобы встретить Норберта Элиаса, и около полудня 10 августа 1972 года я ждал приезда Норберта из Лестера в офисе «Хатчинсонс» на Фицрой-Сквер в Лондоне. Энн Дуглас, наш редактор, рассказала мне, что Норберт перепутал даты и прибыл на день раньше, но с радостью отправился в библиотеку Британского музея со словами: «Ни дня в Лондоне еще не было потрачено впустую». Она также предупредила меня о том, что Норберт был «очень старый», намекая на то, что он, возможно, немного выжил из ума. Сейчас об этом забавно вспоминать: тогда ему было всего лишь 75, и ему оставалось жить еще 18 очень плодотворных лет.

Норберт появился (снова) и тотчас же забрал меня в знаменитый рыбный ресторан на расположенной неподалеку Шарлот-стрит — полагаю, издавна любимое им место [6]. Я помню, что очень нервничал, пока мы шли по улице в тот чудесный солнечный день. Мы не очень много говорили о переводе тогда и после этого, но — вероятно, в ответ на мои неуклюжие вопросы о его интеллектуальных корнях, — он стал расспрашивать меня о моих собственных идеях. Увлекался ли я феноменологией, которая тогда была в моде? Я имел неосторожность ответить, что да, я немного интересовался этим. «А, — сказал Норберт, — я так и думал». Он тут же объяснил мне, почему я должен быть в высшей степени скептически настроен. Думаю, это послужило точкой отсчета для моего эссе, которое я опубликовал (во время «войны школ» в британской социологии) с критикой оснований этнометодологии. И мы еще даже не дошли до ресторана. Там, помню, Норберт выяснил, что я никогда не пробовал угря, и заставил меня заказать его. Мои попытки справиться с костями обеспечили Норберту возможность говорить за двоих. Встреча с Элиасом после прочтения его книги быстро убедила меня в том, что я имел дело с социологическим умом, принадлежащим к лиге выше, чем лига Толкотта Парсонса, у которого я учился и с которым был довольно хорошо знаком в интеллектуальном и социальном плане в Гарварде в 1966–1967 годах. В то же время было сложно примириться с тем, что никто в британской социологии вне круга, связанного с Лестером, ничего не знал об Элиасе. Я помню один из ранних разговоров, во время которого я позволил себе выглядеть слишком пораженным тем фактом, что Элиас был ассистентом Карла Маннгейма во Франкфурте. Тотчас же стало ясно, что Норберт был оскорблен тем, что его поставили ниже более знаменитого социолога.

В 1974 году я подал заявление на должность на факультете социологии в Лестере. К тому времени я познакомился с Эриком Даннингом, Джо и Олив Бэнксами и другими лестерскими коллегами Норберта. Я ожидал, что меня примут — Джо позже рассказал мне, что мое имя было занесено в расписание на следующий год. На самом деле, мое собеседование было мировым рекордом катастрофичности. Меня держали в коридорах в ожидании, буквально и метафорически, в течение 24 часов. Возможно, я слишком сильно хотел вырваться из Эксетера и уехать в Лестер. Но было и кое-что еще, что повысило уровень моего беспокойства до предела. Норберт накануне сильно поссорился с Ильей Нойштадтом [7]. Нойштадт, казалось, симпатизирует мне, однако Норберт и Эрик посоветовали не распространяться о факте моего знакомства с Норбертом — основной причине, по которой я хотел переехать в Лестер. Все это сильно тормозило процесс, и это был не лучший период моей жизни. Оглядываясь назад, хаос, в который я превратил свое собеседование, может быть рассмотрен как незапланированное фигурационное следствие склонности Норберта ссориться со многими из самых близких людей, направляемой его контр-эго. Тем вечером он компенсировал ущерб, напоив меня виски «Чивас Регал» на Центральной Авеню, 19а, ведя при этом потрясающие разговоры: именно тогда я впервые услышал об идее «процессуальных теорий» в пяти измерениях, а под утро посадил меня, «анестезированного», в такси.

Ситуация с переводом работы «Что такое социология?» все еще мало изменилась. 30 ноября 1972 года Энн Дуглас из издательства «Хатчинсонс» написала, что «молчание профессора Элиаса действительно вызывает беспокойство». Спустя некоторое время выяснилось, что Норберт потерял машинописную копию. У меня была фотокопия, сделанная с копии под копировальную бумагу; это было задолго до компьютерных текстовых редакторов, и в то время даже получение фотокопии было долгим и утомительным делом. Помню телефонный разговор с Перси Коэном, редактором социологических серий издательства «Хатчинсонс», в ходе которого я объяснял задержку. Перси сказал, что скоро будет слишком поздно выпускать книгу, потому что момент уже упущен: появился первый том «Современной мир-системы» Иммануэля Валлерстайна (1974), а также несколько других книг, знаменующих поворот к исторически ориентированной социологии, и Перси считал, что Норберт упустил свой шанс. (В 1960-х годах Перси и Норберт вместе преподавали социологическую теорию в Лестере; Перси превозносил актуальный в то время функционализм, а Норберт — свой эволюционный подход, который тогда считался безнадежно устаревшим, «викторианским» [8].)

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 01-10-2012 15:18
Наконец, было решено, что я должен буду провести около недели накануне нового, 1975 года у Норберта на Центральной Авеню, чтобы сделать последние правки к переводу. Я приехал с гриппом, что лишило меня единственного шанса поплавать с Норбертом в его бассейне [9]. Но я по-прежнему был способен работать. Однако мы не садились за работу, как я предполагал, с целью методично пройтись по всем главам с моими аккуратными списками вопросов и проблем. Он снова куда-то задевал введение и первые две главы, но сумел откопать последние четыре. Он усадил меня за свою старую немецкую пишущую машинку (с «y» и «z», переставленными местами), и начал диктовать новое вступление к третьей главе («Модели игры»). Ничего из того, что Норберт диктовал, не было новым: все уже было сказано в книге, но немного в ином порядке. Мы работали так, наверное, целый день. Впоследствии я заменил кое-чем из нового материала фрагменты старого, поэтому первые несколько страниц главы 3 — единственное место в книге, где немецкий и английский текст не полностью совпадают.

Норберт, так или иначе, постоянно отвлекался на подготовку предстоящего выступления, которое он пообещал сделать на конференции историков искусства, проходившей в одном из общежитий Лестера сразу после Нового года. Это приглашение было следствием выставки коллекции западноафриканского искусства Норберта, организованной за несколько лет до этого в музее Лестера. Мы забрались на чердак, чтобы выбрать объекты, которые понадобятся ему для выступления; дом, включая неиспользовавшийся гараж, чердак и соседнее помещение по адресу 19b, был заполнен этой замечательной коллекцией. В итоге мы отобрали всего три небольшие ритуальные фигурки, чтобы проиллюстрировать его модель трехступенчатого процесса развития от чистой «аборигенной» формы через стадию, когда более четко выраженным становится индивидуальное мастерство исполнения, к появлению безвкусных товаров для туристического рынка. После смерти он оставил две из этих фигурок мне.

Его выступление было провалом. Норберт не подготовил никаких записей, а без них он мог выступать либо блестяще, либо ужасно, но не средне (так же как и я во время своих собеседований при принятии на работу или во время публичных выступлений, что я приметил гораздо позже). К тому времени моя жена Барбара приехала в Лестер, и, пока я был около сцены и подавал Норберту статуэтки, когда они были ему нужны, Барбара сидела инкогнито в конце зала. Поэтому ей удалось услышать замечание одного из организаторов: «Господи, как же нам сделать так, чтобы бред этого старого идиота не попал в сборник по итогам конференции?» [10]

Мы вернулись на Центральную Авеню, и Барбара поставила чайник, что вызвало короткое замыкание. Норберт сварливо возложил вину на нее. Правда стала очевидной. Чайник был подключен к цепи переходников и стоял на холодильнике, который находился возле плиты и работал без перерыва много лет. Мы открыли дверцу холодильника и убрали продукты, лежащие на нижних полках. Внутри оставалось совсем немного места, и тогда мы поняли, что всю верхнюю полку занимает огромный кусок льда, примерзший к морозильной камере. Холодильник никогда не размораживали. Мы использовали миски с горячей водой, чтобы удалить лед, который был настолько тяжел, что я едва мог его поднять. Мы также заглянули в кухонные шкафы Элиаса, обнаружив бесчисленные коробки с пакетиками кофе, баночки жареных орешков, которые, видимо, он по привычке покупал каждый раз, когда ходил в магазин. Возможно, это было наследие войны — привычка делать запасы, но Норберт не был очень домовитым.

На следующий день из Амстердама приехали Йоп и Мария Гудсблом [11]. Тогда мы впервые встретились с ними. К этому времени уже мы оба — Барбара и я — были больны гриппом. Гудсбломы, однако, сказали, что они были защищены от болезни, поскольку следовали совету и привычке Норберта, принимая массу витаминов. Это прозвучало крайне лояльно. Но оба они тяжело заболели после возвращения в Амстердам.

В воскресенье днем Норберт посадил нас в два такси, и мы поехали далеко за город обедать в его любимый деревенский паб. Припоминаю, что Йоп заказал пудинг со стейком и почками с жирной корочкой — еще один пример подчинения местным порядкам. После обеда мы отправились на невероятно долгую прогулку в ледяном тумане, в то время как Барбара и я заметно падали духом. Это был один из первых моих опытов участия в практике «перипатетической социологии» Норберта! Йоп завел тогда разговор о возможности моего участия в сборнике к 80-летнему юбилею Норберта… через два года. Вернувшись в пределы слышимости Норберта, мы вступили в обсуждение теории науки. Я рискнул заметить, что, возможно, различие между взглядами Норберта и, по крайней мере, последними работами Карла Поппера (1972) не так уж велико [12]. И впервые я увидел Норберта в таком возмущении. Он был невероятно уязвлен.

Встреча с Гудсбломами оказалась столь же важной в долгосрочной перспективе, как мои отношения с Элиасом, которые сделали ее возможной. Вскоре мы с Йопом начали частенько переписываться. Он заручился согласием Норберта относительно того, что мы вместе с ним пересмотрим перевод работы «Что такое социология?». Я знал, что Норберт доверял Йопу так, как не доверял мне, — это было верно, так как мое понимание идей Норберта было гораздо менее глубоким, чем стало позже, хотя меня и раздражал тот факт, что он так и не уделил тексту немного времени, чтобы методично разобрать все проблемы [13]. Первый из многочисленных случаев, когда я посетил Гудсбломов в Амстердаме, — это август 1975 года, и помню, как мы сидели в саду, залитом солнцем, и проглядывали основные трудности нашего перевода [14]. Примерно тогда же я занялся редактированием переведенной Йопом его чудесной — но, как предстояло выяснить, преждевременной — работы «Социология в равновесии» (1977) [15]. Теперь я понимаю, что на самом деле я в большей степени студент Йопа, чем Норберта. Это так не только потому, что через десять лет Йоп дал положительный отзыв на мою книгу «Все приемы еды» (All Manners of Food) (1985) для амстердамского доктората и таким образом формально стал моим doctorvader — это началось гораздо раньше. Полагаю, что я узнал больше об идеях Норберта от Йопа, чем от самого Норберта. Не знаю точно, почему так приключилось. За эти годы я встречался, а уж точно переписывался с Йопом гораздо чаще, чем с Норбертом. После того как последний уехал из Лестера, я крайне редко разговаривал с ним тет-а-тет на социологические темы. Кроме того, к тому времени у него начались проблемы со слухом, и в особенности ему трудно было понимать мой грубоватый йоркширский говор. К тому же, особенно в годы, когда он жил в Амстердаме (в просторной квартире над домом Гудсбломов), он обычно приглашал меня в гости поздно вечером, иногда в 11 часов, после того как заканчивал работу. К этому времени суток я, несмотря на то что был почти на полвека младше Норберта, был уже значительно утомлен, а он, старик за восемьдесят и даже за девяносто, был в невероятно бодром состоянии.

Но, конечно, я многому учился у Норберта. Иногда такую возможность давали конференции, например встреча в Аахене по поводу его восьмидесятилетия в 1977 году, когда мы подарили ему памятный сборник и когда я был успешно посвящен в более широкий круг знакомых Элиаса. Там я впервые встретил Готтфрида ван Бентема ван ден Берга, Антона Блока, Петера Гляйхмана, Германа Корте, Нико Вильтердинка, Каса Вутерса и многих других [16]. После этого основные встречи сообщества обычно происходили каждые несколько лет накануне дня рождения Норберта, 22 июня. В 1984 году состоялась конференция в Билефельде, посвященная долгосрочным социальным процессам, ключевыми участниками которой был сам Элиас, Иммануэль Валлерстайн и Вильям Макнил. Должен был присутствовать Мишель Фуко, но он не приехал, как мы впоследствии узнали, потому что в тот самый момент он лежал на смертном одре. Прежде чем до нас дошли печальные новости, я с радостью вспоминаю, как Норберт отвел всех своих британских друзей (в эту категорию включался и Фрэнсис Карстен) обедать в Бюльтмансхоф. Это было во время «Шпаргельфеста», и поэтому почти все блюда за исключением десерта содержали спаржу. Норберт чуть-чуть ностальгировал по жизни в Англии [17]. В 1987 году состоялись прекрасные торжества по поводу девяностолетнего юбилея Норберта в Апельдорне и Амстердаме, на которых присутствовали многие из его высокопоставленных друзей, включая Пьера Бурдье. 5–6 января 1980 года в оксфордском Баллиол-колледже прошла довольно значимая для социологической профессии конференция, которую организовали мы с Эриком Даннингом под эгидой Теоретической группы Британской социологической ассоциации. Обычно встречи Теоретической группы собирали 20 или 30 участников, но по такому случаю их было около ста, из столь отдаленных мест, как Австралия, и включая членов голландской «фигурационной семьи» (как называл их Кас Вутерс) — столько, чтобы арендовать для них махонький самолет. В первое утро из Кембриджа неожиданно прибыл Тони Гидденс, и мы отказались от официальной программы первого заседания в пользу проведения импровизированных дебатов между Элиасом и Гидденсом. Если я правильно помню, они строились, в основном, вокруг несогласия Норберта со слишком большим почтением (по его мнению), которое Тони оказывал философии. В ходе конференции докладчики озвучивали просьбу к Норберту разъяснить его интеллектуальные посылки и свою собственную «философскую» позицию. «Если достаточно долго смотреть назад через плечо, — начал он и сделал театральную паузу, — затекает шея» (игра слов: you get a stiff neck — «делаешься снобом». — Прим. переводчика). Вместе с остальными я проводил долгое время в перерывах между заседаниями, пытаясь убедить его хотя бы объяснить его претензию к философии. Казалось, он борется со своим контр-эго. Его возмущало все, напоминавшее о признании того, что философии как дисциплине есть что предложить современному миру. Полагаю, он считал ее настолько же актуальной, как теология, и сила его неприязни была сравнима разве что с французским антиклерикализмом старого стиля. В итоге он сдался! Во время заключительной секции второго дня он произнес речь, видимо, неподготовленную, о своем отношении к философии Канта и господстве концепции homo clausus («человека замкнутого») в западной философии со времен Возрождения. Суть этих комментариев спустя несколько лет появилась в изданных эссе о «Научных основаниях» (1982) и была впоследствии развита во многих других аспектах: например, в последней части «Общества индивидов» и «Теории символа». Уверен, я не был единственным среди участников конференции, кто счел это объяснение истинным откровением, способствовавшим более глубокому пониманию работ Элиаса. Так как прежде он старался избегать этого, изложение его взглядов в письменной форме, несомненно, поспособствовало принятию его деятельности британской социологией. В течение следующих двух недель Норберт совершил насыщенную поездку по британским университетам: Лестер, Лидс, Эдинбург и Эксетер. Помню легкую тревогу, охватившую меня, когда мне пришлось представить Норберта его тезке — нашему коту в Эксетере. К моему облегчению, он был польщен тем, что в честь него назван кот; кот же не сообщил нам о своем мнении по сему вопросу.

По другим поводам в конце 1970-х и начале 1980-х я один навещал Норберта в Билефельде, где он был постоянным сотрудником, проживающим по месту работы, в Центре междисциплинарных исследований, с 1978 по 1984 год. Первый раз я приехал к нему в марте 1979 года за советом по поводу исследования, которое я планировал посвятить кулинарным культурам Англии и Франции. Я показал Норберту схему, которую нарисовал, чтобы отразить мои предварительные идеи. Он не одобрял схем: разумеется, он убедительно показал мне, как они самым худшим образом редуцируют процесс. Он отправил меня читать книгу Драммонда и Вилбрам «Еда англичанина» (1939), и сейчас я поражен и пристыжен тем, что к тому времени еще не освоил эту классическую работу. То, что Элиас знал эту книгу, свидетельствует о его обширных знаниях о британском обществе и истории, накопленных за четыре десятилетия жизни в Англии; в следующие несколько лет в его письмах часто встречались мысли по поводу британской национальной кухни. Я вернулся в июле 1981 года, собрав объемный исследовательский материал, чтобы провести неделю с Норбертом в Центре междисциплинарных исследований. Именно там я расчертил структуру книги «Все приемы еды» по главам. Мы обсуждали и многие другие вещи. В частности, я помню, как мы переходим дорогу солнечным вечером в оживленном месте на территории Билефельдского университета, идя в греческий ресторан и вновь разговаривая о теориях знания и науки, когда Норберт, наконец, помогает мне понять, что Гегель ставит важные вопросы о росте знания (хоть и в метафизическом виде), — и тем самым преодолеть невернейшее мнение, сформированное мной в студенчестве прочтением едкого отзыва Поппера о Гегеле. Тогда же Норберт решает, что мое образование по части немецкой культуры неполноценно, и просит Артура Богнера [18] устроить мне тур по местным барам. Я протестую, но он настаивает, и Артур отлично проводит время, сопровождая меня на прогулке, предполагающей дегустацию нефильтрованного пива и всякой такой разности. Возможно, Норберт хотел вернуться вечером к диктовке тогдашнему своему секретарю, Эрику Бакеру. Он работал над новым введением ко второму тому «О процессе цивилизации» — это было одной из причин долгого перерыва между публикацией первого и второго тома на английском, и уже существовало несколько версий объемного эссе, в котором расширялась теория формирования государства до наиболее ранних примеров происхождения аграрных городских центров, таких как Шумер. Я предложил сократить основные пункты до введения умеренного объема, которое я подготовил в течение следующих месяцев по возвращении в Англию. Как я и думал, однако, Норберт благодарил меня за мои старания, но не сумел использовать мой текст. Его письмо стоит того, чтобы его цитировать в полном объеме, потому что оно проясняет отношение Норберта к работе. Это иллюстрация к тому, что он мог иметь в виду, всегда говоря о «контр-эго», но также и показатель его академического супер-эго. Письмо настолько честное, убедительное, что оно заставляет меня признать себя самонадеянным, потому что я смел советовать ему кое-то в вопросе презентации.

«Я чрезвычайно благодарен за работу по созданию более короткой версии введения ко второму тому, которую Вы проделали. Она читается гораздо лучше, чем любое введение, которое я мог бы написать сам, но есть ряд вещей, не включенных в Вашу версию введения, которые моя неумолимая совесть советует мне включить. Я сделал отчаянное усилие по поиску компромисса между Вашим советом (часть меня знает, что это хороший совет) и моей совестью (она была моим верным советчиком примерно 84 года). Но эти усилия были прерваны достаточно жестким письмом от Дэвида Мартина [тогда исполнительного директора издательства “Блэквеллс”, в котором он пишет, что]… ему придется обойтись без введения, если рукопись не будет отправлена ему незамедлительно» [19].

Второй том был выпущен в 1982 году без введения.

Пожалуй, кульминацией нашей с Норбертом дружбы было празднование моего повышения в Университете Амстердама в сентябре 1985 года, когда он величественно воссел в зале как раз в середине первого ряда. Спад произошел уже на следующий день, когда случился разговор, вдвойне усложнивший все. Мы отправились на прогулку в парк Вондель, и Норберт расспросил меня о моих творческих планах. Я ответил — думаю, достаточно ясно, — что пришло время кому-то написать книгу об идеях Норберта и исследовательской традиции, частью которой они являлись, чтобы сделать их более доступными широкой социологической аудитории. Я решил, что он выражает мне свое одобрение. Как выяснилось впоследствии, у него сложилось впечатление, что я говорю о книге, отличной от того, что я на самом деле имел в виду, — он думал, что я хочу сделать сборник текстов, написанных в «фигурационном» стиле. Положение дел ухудшилось, когда я спросил, чем Норберт занят в данный момент, и он рассказал мне о «Теории символа». Я озвучил два абсолютно ошибочных комментария. Первым было легкомысленнейшее замечание о том, что он пишет так быстро, что я за ним не поспеваю, и ему нужно остановиться и дать мне шанс. Позже он использовал это как подтверждение того, что я желаю ему смерти. Это было, безусловно, чересчур неуместной ремаркой, адресованной тому, кто, как показывает чтение между строк «Одиночества умирания», страшился процесса умирания, если не смерти. Но в довершение всего я намекнул столь деликатно, насколько был способен, что беспокоюсь, как бы «Теория символа» не повредила его репутации, вместо того чтобы укреплять ее. Я до сих пор уверен, что был не до конца неправ: несмотря на то что в книге есть масса выдающихся идей, она плохо структурирована и полна повторов. (Это характеристика нескольких его последних работ и, по крайней мере отчасти, это следствие ухудшающегося зрения Элиаса, что вынуждало его в большей степени полагаться на диктовку его ассистентам и не позволяло ему эффективно редактировать рукописи.) Ричард Килминстер, редактировавший текст с одобрения Норберта, пытался внести более радикальные изменения, чем Норберт бы допустил, и в итоге очень мало было вырезано. Даже благосклонные читатели, такие как мой коллега по университету Монаша Гарри Реднер, вначале не смогли найти в книге ничего, что не было бы уже всем известно.

После этого были и счастливые времена. В тот год, что я провел в качестве сотрудника Нидерландского института перспективных исследований в Вассенаре, а если быть точным, 22 октября 1987 года, потому что я как раз был на вечеринке по случаю дня рождения Каса Вутерса, Норберт позвонил мне, чтобы попросить съездить в Страсбург через два дня и от его лица принять степень почетного доктора с выдающимися заслугами (doctorate honoris causa). Это была величайшая честь для меня, хотя Кристиан де Монтильбер и его страсбургские коллеги неизменно относились ко мне как к ученому второго ранга [20]. По возвращении в Амстердам мы со Здиславом Махом [21] отправились вручать Норберту меховую мантию, и за ужином Норберт предавался ностальгии по своей молодости, по гонкам на лыжах в горах Силезии, где Здислав незадолго до этого проводил полевые исследования (сейчас это территория Восточной Польши).

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 01-10-2012 15:19
Но тот разговор в парке Вондель в 1985 году имел долгосрочные последствия. В начале 1987 года, когда я уже написал черновую версию первых пяти глав того, чему было предназначено стать книгой «Норберт Элиас: Цивилизация и человеческое самопредставление» (1989), Элиас попытался помешать мне закончить работу. Он предал книгу анафеме и заставил своего литературного агента Рут Липман, к ее крайнему смущению, позвонить мне и написать резкую отповедь. В крайнем случае, думаю, он мог бы запретить мне использовать цитаты из его работ. Ситуация была неприглядная, и на какое-то время я прекратил работать над книгой. Я был спасен, когда Ричард Килминстер предложил написать подобную книгу и сообщил о своих намерениях Норберту. Тогда Норберт осознал, что не сможет предотвратить написание всех последующих работ о его трудах, и дал нам обоим добро [22]. В течение года, что я работал в Нидерландском институте перспективных исследований, я ездил к нему поздно вечером каждые две недели, но мы вовсе не обсуждали мою книгу. Периодически случались кризисы. Обычно они совпадали с тем, когда Кас Вутерс (читавший, так же как Йоп Гудсблом и Эрик Даннинг, каждую главу, как только я заканчивал ее) выражал Норберту восторг по поводу того, каким замечательным будет мой фолиант. Элиас написал мне довольно грубое письмо в январе 1988 года. Тем не менее, приличия как-то поддерживались. На 91-й день рождения Норберта в Амстердаме был устроен небольшой ужин, на котором ему вручили первую европейскую премию Амалфи по социологии и социальным наукам за «Общество индивидов», оцененную как лучшую книгу по социологии, опубликованную в этом году. Антон Блок был приглашен на ужин впервые после его знаменитого «вероотступничества» в 1981 году, что дало повод Герману Корте радостно заметить: «Ты в немилости (in the doghouse, буквально — «в собачьей конуре». — Прим. переводчика), Стивен, но Антон — в аду!» К тому времени даже Йоп был вместе со мной «в немилости». Норберт возражал против публикации эссе Йопа «Священники и воины» (1988) [23], практически обвиняя его в плагиате. Конечно, обвинение было абсурдным, предъявленным другу, который более других способствовал распространению идеи о значимости работ Элиаса и за более чем два десятилетия создал центральную исследовательскую школу, сфокусированную на его теориях. Йоп тяжело это переносил, но время его терзаний было не таким длительным, как в моем случае, а я постепенно привык к плохому обращению. Сейчас я понимаю, что Норберт к тому моменту страдал от умеренной паранойи, свойственной чрезвычайно старым людям, и, в свете «Одиночества умирания», я думаю, причина этого — на поверхности. Престарелые люди впадают в зависимость от друзей, которые когда-то были их протеже и которые одновременно становятся менее зависимыми от них; переменяется распределение власти, и это начало их негодования.

В конце концов мы помирились. Моя книга о социологии Элиаса вышла в середине 1989 года, и, разумеется, я послал копию ее герою. Ничего не было сказано до тех пор, пока мы не увиделись в самый последний раз. Это было в конце января 1990 года, за неделю до того, как я уехал в Австралию, чтобы стать заведующим кафедрой социологии в Университете Монаша. Йоп и Мария Гудсбломы устроили прощальную вечеринку для моих голландских друзей в своем доме, и Норберт спустился к нам из своей квартиры. Он сказал, что в конечном счете ему понравилась моя книга и он пришел к выводу, что она «станет полезна». Что было более трогательным, он подарил мне экземпляр своей новой книги (как выяснилось позже, его последней опубликованной при жизни книги) — «Немцы» [24] (1996). Надпись гласила: For Stephen… dass er Europa nicht vergesse. Freundschaftlich, Norbert («Стивену… чтобы он никогда не забывал Европу. Дружески, Норберт»). Всего шесть месяцев спустя я писал некрологи в Австралии и отправлял их ночью по факсу в «Таймс» и «Индепендент», туда, в Лондон.

В начале этих воспоминаний я использовал размытое понятие «контр-эго», периодически использовавшееся Норбертом Элиасом, в качестве крючка, на который их можно прицепить. Но если эта идея имеет ценность, она едва ли соответствует принципу фигурационной социологии: видеть контр-эго как статическое свойство единичного homo clausus («человека замкнутого»). Пересматривая развитие моих близких, но иногда достаточно напряженных отношений с Элиасом последних 18 лет его жизни, я убежден, что смог видеть два контр-эго в действии.

Источник: History of the Human Sciences. 2006. Vol. 19. No. 2. P. 73–91.



Примечания
1. Эпиграф был выбран мной, однако Элиас высоко ценил творчество Тома Ганна и перевел одно из его стихотворений на немецкий язык.
2. Я бы не хотел делать идею «контр-эго» ключевым элементом идей Элиаса. Кас Вутерс и Михаэль Шретер подтвердили, что он использовал это выражение в 1983 году, в период, когда он поправлялся после тяжелой болезни, перенесенной в Греции, и возвратился в Амстердам. Он охарактеризовал свое «решение» продолжать жить как победу над «контр-эго», влекущим его к смерти. Однако едва ли это понятие было продуктом мимолетной фантазии. Элиас много знал о психоанализе, в последние годы жизни он написал множество черновиков с мыслями по поводу Фрейда, так и не создав ничего, что было бы возможно опубликовать, и мое наиболее близкое к реальности предположение заключается в том, что эта идея отвечала более широкой проблематике, чем то, что он заметил в себе самом.
3. Эрик Даннинг (1936), сейчас почетный профессор Университета Лестера. Соавтор Элиаса в их работе, посвященной спорту и досугу (1986).
4. Илзе Сеглоу (1900–1984) была практикующим психоаналитиком в Лондоне. Она была актрисой и в сотрудничестве с Мангеймом и Элиасом написала докторскую диссертацию о развитии театра в Германии; см. ее воспоминания об этом периоде (1977).
5. 17 июля 1971 года накануне отправки пробных переведенных фрагментов Элиасу, я написал моему агенту, Майку Шоу: «Я рад помогать Грейс с переводом Элиаса, я получаю удовольствие от этой работы. Она с энтузиазмом принялась за перевод, потому что пасовала перед масштабом Вебера. С другой стороны, перевод Элиаса не принесет мне каких-то существенных академических заслуг, в то время как Вебер был бы знаменательным достижением». Я и не подозревал, что книга Элиаса станет решающей в определении направления развития моей академической карьеры.
6. Это была первая из бесчисленных трапез, когда Норберт меня угощал. Несмотря на мои самые отчаянные усилия, кажется, мне так никогда и не удалось оплатить ни одного счета, когда мы обедали вместе.
7. См. непозволительно жестокое замечание о Нойштадте, которое Элиас включил в свое эссе «К теориям сообществ». Лестерские коллеги гадали, что могло привести к разрыву между двумя близкими друзьями, но никто не может знать этого наверняка.
8. Иан Уилсон, студент бакалавриата факультета социологии в Лестере в 1960-е годы, вел обширные записи на семинаре Элиаса и Коэна, которые хранятся сейчас вместе с бумагами Элиаса в Немецком литературном архиве в Марбахе-на-Неккаре. В том же архиве есть также представляющие интерес весьма подробные записи лекций Элиаса по социологии для первокурсников, сделанные Майком Левиным, позже ставшим старшим преподавателем политических наук в Колледже Голдсмит, Лондон.
9. После переезда в дом 19а на Центральной Авеню в 1966 году, Элиас распорядился убрать целый сад и вместо него построить подогреваемый открытый бассейн. Промежуток между его домом и соседним не позволял использовать для этого землеройно-транспортные машины, и Норберт с восхищением рассказывал, как все работы были выполнены парой «ирландских землекопов» с тачкой.
10. Не все разделяли это мнение; один из наших коллег из Эксетера, Майкл Сноу, преподаватель изящных искусств, был весьма впечатлен, однако он был в меньшинстве.
11. Йохан Гудсблом (1932) — сейчас почетный профессор социологии в Университете Амстердама, голландский приверженец социологии Элиаса и с 1960-х по 1990-е годы руководитель Амстердамской школы «фигурационной социологии».
12. Тексты Элиаса, посвященные социологии знания и науки, включая атаку на ранние работы Поппера, разбросаны по многим журналам и сборникам. Из них будет составлен 14-й том «Избранных работ Норберта Элиаса», публикация которого назначена издательством UCD Press на 2007–2008 год.
13. Когда мы обсуждали отдельные проблемы перевода, которые вызывали у Норберта интерес, он был очень конструктивен. Например, я месяцами или годами надоедал ему своим недовольством ключевым понятием Zustandsreduktion, утверждая, что редукции подвергаются не состояния — вместо этого процессы редуцируются до состояний. Так мы приходили к согласию по поводу английского термина «процесс-редукция» в переводе.
14. Итоговая редакция осуществлялась на протяжении следующих 18 месяцев. Книга, наконец, была опубликована «Хатчинсонс» и «Коламбия Юниверсити Пресс» в 1978 году, к моему облегчению, именно на той стадии моей карьеры, когда мне нужна была публикация для аттестации. С ней произошло еще несколько злоключений: главное из них, которое мне вспоминается, — это смущение Йопа, вынужденного объяснять Рейнхарду Бендиксу, которого издательство «Коламбия» попросило написать короткое предисловие, что неправильно говорить об «интеракции» как одном из ключевых понятий Элиаса, а вместо этого следует писать «взаимозависимость».
15. Книга считалась весьма значимой в Голландии, но работа Элиаса, на которой она основывалась, была гораздо менее известна в англоязычном мире, чем в Голландии, поэтому немногие читатели оценили ее важность.
16. Только потом, после того как я написал первую версию этого эссе в 1996 году, я понял, что не только я, но и другие тогда были введены в этот круг. В действительности, до этого «фигурационная семья», которая позже стала широкой всемирной исследовательской сетью, не существовала. У Элиаса были в основном раздельные компании друзей в нескольких странах, они знали друг друга только отчасти. В Британии было два поколения друзей. В Лондоне были такие же, как и он, эмигранты и другие давние знакомые, например историк Френсис Карстен (который, будучи гидом Патрика Гордона Уокера по левому андеграунду в Берлине в первые годы гитлеровского режима, служил связующим звеном между Элиасом и Гордоном Уокером). Затем, были более молодые социологи, которых Элиас встретил прежде всего в Лестере (от Брайана Уилсона и Эрика Даннинга до Ричарда Килминстера). Эти два поколения не были хорошо знакомы между собой. В Голландии Элиас с 1950-х годов знал Гудсблома и в конце 1960-х и 1970-х годах собрал большой междисциплинарный круг. Им руководили социолог Гудсблом, политолог Ван Бентем ван ден Берг и антрополог Антон Блок (который, однако, на несколько лет порвал отношения с членами группы в 1980-х годах); более молодые представители включали Абрама де Свана, Нико Вильтердинка, Каса Уотерса, Кристьен Бринкгрев, Али де Регта, Питера Шпиренбурга, Брама Кемперса и многих других. Среди последователей Элиаса в Германии были Герман Корте и Петер Гляхман, которые не общались близко и не были знакомы с Гудсбломом, пока не начали совместную редакторскую деятельность в рамках подготовки памятного издания. Две конференции, в Аахене в 1977 году и в Баллиол Колледже в 1980 году, в значительной мере способствовали формированию сплоченной международной исследовательской сети, которая разрослась и распространилась в течение следующей четверти века.
17. К этому времени немецкий постепенно снова стал рабочим языком Элиаса, однако иногда он неосознанно переключался между английским и немецким языком. Я помню один забавный случай (во время другой нашей встречи в Билефельде), когда Норберт звонил в Реду Герману Корте с целью попросить его посмотреть в расписании, на какой последний поезд я могу сесть, чтобы доехать до Страсбурга, где мне нужно было присутствовать на собрании Совета Европы. Вначале он задавал мне вопросы по-английски и говорил с Германом по-немецки, но к концу разговора уже обращался ко мне по-немецки, а к Герману — по-английски.
18. Артур Богнер тогда был докторантом в Билефельде и работал ассистентом Элиаса; сейчас он специалист по Гане в Университете Байройта.
19. Письмо Элиаса к Меннелу, датированное 14 сентября 1981 года.
20. Кристиан де Монлибер несколько лет добивался того, чтобы Университет Страсбург II вручил Элиасу награду honoris causa, и не мог скрыть разочарования, когда оказалось, что ему предстоит иметь дело со мной. Весь факультет социологии собрался в Л’Ансьен Дуань, и после ужина мне пришлось провести импровизированный семинар, посвященный работам Элиаса, на моем ломаном французском, усовершенствованном неплохим вином. На следующий день после церемонии ситуация несколько ухудшилась, когда Кристиан спросил меня, стоит ли нам позвонить испытывающему недомогание Элиасу в Амстердам. Я вспомнил, что в молодости Элиас прекрасно говорил по-французски, и согласился. Это было крайне неудачным решением: Норберт не мог понять ни слова из того, что говорил Кристиан, к тому же, кажется, не узнал его и в конце концов повесил трубку.
21. Здислав Мах, ныне профессор и глава Института европейских исследований в Ягеллонском университете в Кракове, в 1987–1988 годах был одним из моих коллег по Нидерландскому институту перспективных исследований в Вассенаре.
22. На конференции 1980 года в Баллиол-колледже мы с Ричардом обсудили необходимость донести идеи Элиаса до социологического мира и договорились, что я сосредоточусь на выявлении связи между различными аспектами его работ, а он займется более сложной задачей по установлению интеллектуальных корней его рассуждений. Выполнение этих планов мы завершили соответственно к 1989 и 1998 году.
23. Более позднюю версию этого спора (на английском языке) можно найти во второй и третьей главе книги Йохана Гудсблома, Эрика Джонса и Стивена Меннела «Курс человеческой истории» (1996).
24. Тогда я не подозревал, что мне и Эрику Даннингу придется взяться за перевод этой книги на английский язык.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 06-10-2012 18:06
Ольга Тимофеева

Григорий ЧХАРТИШВИЛИ: «То, что из дыр в полу полезли бесноватые, — верный признак конца их эпохи»

Знаменитый писатель не намерен подстраиваться под изменения конъюнктуры вопреки себе
06.10.2012

Часто бывает, что безапелляционные уверения типа: в обществе перевелись моральные авторитеты — легко разбиваются данными социологических опросов. Они свидетельствуют: авторитеты есть, и в первых рядах Борис Акунин. Но как говорит сам знаменитый создатель Фандорина, «Акунин существенно добрее меня», поэтому посмотреть на сегодняшнюю действительность мы призвали писателя, переводчика, литературоведа Григория Чхартишвили.
— Григорий Шалвович, ваша писательская слава конвертировалась в общественную. Вас не огорчает, что последнее время к вам чаще обращаются не как к писателю, а как к общественному деятелю?

— Огорчает. Тем более что это не только слава, но и изрядная доза враждебности. Хотя враждебность-то, пожалуй, меня скорее стимулирует. Ее, как правило, выказывают всякие малосимпатичные персонажи, и мне даже нравится, что их так корчит. Значит, я на правильном пути.

—Куда этот путь должен привести, по-вашему?

—Меня — к чувству внутренней гармонии. Она стоит некоторого количества неприятностей.

—Знаменитый детективщик Хеммет не развернулся в полную мощь своего таланта, поскольку сильно отвлекся на политическую деятельность. Не чувствуете ли вы такой угрозы для себя?

—Мне кажется, я этот опасный рубеж благополучно миновал. Зимой и весной мне пришлось раз двести повторить, что я не мечу в Гавелы. Постепенно мне поверили.

—Есть ли кто-то, в кого вы «метите»?

—Я хотел бы писать лучше, чем пишу. Никаких иных честолюбий во мне нет. И еще, как я уже сказал, хочу оставаться в мире с самим собой. Раньше мне казалось, что для этого довольно не совершать каких-то поступков. Теперь выясняется, что этого мало. Нужно еще делать вещи, которые нельзя не сделать.

—Какие из событий последнего времени кажутся вам самыми важными для общества и будущего страны?

—То, что Россия, которая нравится путинистам, и Россия, которая нравится людям вроде меня, перестала делать вид, что она одна страна.

—Не грозит ли это расколом страны, революцией, которой пугает народ не только власть, но и часть оппозиционных деятелей?

—Нет. Потому что между нами и путинистами расположено большинство населения. От того, на чью сторону оно встанет — умом и сердцем, — зависит будущее страны. Наше преимущество в том, что мы это понимаем и на это работаем, а путинисты и не понимают, и не умеют разговаривать с людьми по-человечески. Поэтому я думаю, что нынешняя система власти долго не продержится.

—Поруганное достоинство, которое вывело людей на площади, оказалось явно недостаточным стимулом для продолжения митинговой деятельности. Нужна ли она? Какие поступки, идеи, люди могут ее оживить?

— Ну, оживлять оппозиционные настроения будет Путин со товарищи, за это можно не тревожиться. Они не дадут нам успокоиться и расслабиться, будут все время подливать бензин в гаснущий костер. Вот скоро процесс по делу 6 мая запустят, недоумки. Разворошат весь муравейник.

И все же, пока нет экономического кризиса или пока власть не натворит чего-то совсем уж самоубийственного, протест будет носить преимущественно этико-эстетический характер. Потихоньку возникнут первые формы самоорганизации. Выборы Координационного совета оппозиции при всех недостатках — первый шаг на этом пути.

— Какой вам видится деятельность Координационного совета? Какие задачи он должен решить в первую очередь? Ваше участие в нем?

—Я не баллотируюсь, потому что не хочу превращать политику в свое основное занятие, а работать в совете по «остаточному принципу» считаю неправильным. Но я за то, чтобы оппозиция прошла эту первую ступень самоорганизации. За первой ступенью, несомненно, будут и другие. Самое интересное для меня в затее с выборами — опыт прямой электронной демократии. Посмотрим, как она работает.

—Растущее недовольство — это политический протест против курса, который олицетворяет Путин, или против его личности, не импонирующей людям, выросшим в условиях относительной свободы?

—Мне кажется, главная проблема Путина в том, что он надоел. Даже куда более выдающиеся лидеры — Черчилль или де Голль — в какой-то момент надоедали народу. Просто потому, что ассоциировались со вчерашним днем, а людям хотелось обновления.

—Как же быть с теми, кто голосует за президента искренне: они не хотят обновления? Ведь это большинство стремительно лишает Россию последних исторических шансов. Как быть?

—С большинством нужно разговаривать, убеждать. Причем не столько словом, сколько примером достойного поведения. Большинство аполитично (пока не грянул кризис), но вовсе не слепо, не глухо и не глупо.

—Ельцин был по своему складу самодержец. А Путин — кто?

—Этот тип личности описал еще Шиллер: когда на кого-то сваливается приз, которого он ничем не заслужил, у человека возникает мистическое ощущение своей избранности. Путин, по-моему, из этих. Отсюда и неадекватность.

—Опять же: как быть?

—Как быть? На пенсию его. Пусть мемуары пишет про то, какой он был великий, и про «плебс неблагодарный».

—100 тысяч, вышедших на протестные митинги, против миллиона, много часов стоявших к Поясу Богородицы. Каким должен быть лидер, способный объединить людей столь разных сознаний?

—Таким, который способен честно победить на честных выборах.

—То есть завоевать симпатии большинства, но нынешнее большинство — за Путина. Нет ли риска поменять шило на мыло? Можно ли, по-вашему, как-то снизить этот риск?

— Ну, во-первых, мыло лучше, чем шило. Чище. И им убить нельзя. А гарантия цивилизованности — развитие гражданского общества. Чем мы все сейчас, собственно, и занимаемся.

—Как такой умный и многоопытный человек, как патриарх, мог так подставиться в деле PussyRiot? Или его подставили, чтобы умерить его политические амбиции?

—Я не верю в конспирологию. И не верю в то, что патриарх умен. Многие его поступки свидетельствуют об обратном. Сейчас, на наших глазах, он фактически окончательно закапывает РПЦ. Если дискредитация (я бы сказал — самодискредитация) церкви пойдет такими темпами и дальше, этот институт уже не воскреснет.

—Пока мы видим, как на ее защиту поднимается масса молодых, которые не собираются подставлять левую щеку, а норовят избить каждого, кто им не по их православному вкусу. Можно ли сдержать начинающиеся религиозные бои?

—Знаете, самая кромешная тьма наступает перед рассветом. То, что из дыр в полу полезли все эти бесноватые, — верный признак конца их эпохи. Нормальные люди, которых всегда большинство, смотрят на эти жуткие физиономии и делают для себя выводы. Не будет никаких религиозных боев. Всё это «пузыри земли». Брызнут грязью, да и полопаются.

—Оппозиция — это люди определенного склада или оппозицию формирует власть?

—Оппозиция очень разная. Мои главные надежды на светлое будущее связаны не с политическими активистами и вообще не с пассионариями, а со средним классом.

—Но не кажется ли вам, что именно средний класс может не пожелать изменения статус-кво, занять самые охранительные позиции ради сохранения пресловутой «стабильности»?

—Самая естественная и комфортная среда существования для среднего класса — демократия. Чем выше пропорция среднего класса, тем сильнее в стране запрос на демократию, на верховенство закона. Главная беда авторитаризма в том, что он существует «по понятиям», а эти переменчивые правила для среднего класса и мелкого бизнеса крайне неудобны.

—На путинском сайте в разделе «Личный контроль» значатся амурский тигр, белый кит, снежный барс, белый медведь. Говорит ли этот выбор крупных животных о личности человека и если да, то кого на подобном сайте мог бы поместить, скажем, Навальный, если считать, что он будущий лидер оппозиции.

—Путин действительно любит животных. Ну и молодец. Он бы еще людей любил — цены бы ему не было. А Навальному надо взять в тотемные животные ежа, которого не проглотишь и не съешь.

—Может ли Навальный вырасти в лидера крупного масштаба?

—Может, я думаю. Он человек с большим драйвом. И вообще молодец. Веселое бесстрашие — обаятельное сочетание.

— Какие цели у лидеров оппозиции?

—Вероятно, каждый хочет стать президентом России и переустроить ее по-своему. Иначе зачем заниматься политикой?

—Если каждый хочет стать президентом, то вероятность того, что лидеры сумеют договориться между собою, не слишком высока; оппозиции в таком случае грозит полное разобщение. Разве политика — это исключительно амбиции и соревновательность?

—Мы ведь говорили не о политике, а о политических лидерах, верно? Политика — это естественное стремление разных социальных групп приспособить жизнь страны к своим потребностям. Лидеры оппозиции, несомненно, в конечном итоге вступят в жесткую борьбу между собой, но обострение произойдет лишь после победы над общим врагом — авторитаризмом, который не дает провести в стране нормальные выборы.

—У каждого организма есть время роста. Общество своего рода организм. На какой стадии своего развития, если сравнивать с человеческой биографией, находится наше общество?

—Лет 19—20. Дури в голове еще много, хочется гонять в футбол и иногда даже тянет поиграть в войнушку, но ты уже совершеннолетний и понимаешь, что пора устраивать свою жизнь самому.

—Сознательная часть общества это понимает — а что же другая его часть?

—Понимает, не понимает — какая разница? Взросление все равно продолжается. Тех, кто «взрослый» и всё понимает, постепенно становится больше.

—Происходит массовая политизация общества. Это движение — подверженность моде, которой руководствуется общество массовой культуры, или все-таки рост гражданского самосознания? И откуда оно взялось так быстро?

—Какой там быстро. Я истосковался ждать. Думал, жизни не хватит. Происходит то самое взросление общества, о котором мы только что говорили. «Перестаньте мной рулить без спроса. Я хочу принимать важные решения, касающиеся моей жизни, сам». Как-то так.

—Суд Абрамовича и Березовского,обнажив механизмы обогащения, выставил страну на позор в глазах всего мира. Что можно сделать, чтобы улучшить сильно испорченную многими способами репутацию страны?

—Нужно тотальное общественное обновление. То же, что мы сделали в августе 1991-го. И сразу весь мир стал смотреть на Россию с надеждой. Которую мы не оправдали.

—Значит, то обновление не было тотальным — иначе откуда все то, что мы имеем сейчас. И нужно ли тотальное обновление? Далеко ли от тотального до тоталитарного?

—Зачем играть однокоренными словами? Ведь всё ясно. «Тотальное общественное обновление» — это принципиально иной вектор развития страны. В нашем случае таковым станет переориентация государственной политики с обслуживания привластной группировки на обслуживание интересов всего населения. «Государство для человека» — такого в российской истории еще не бывало.

—Еще недавно интернет называли двигателем прогресса, а сейчас он оказался еще и локомотивом революций. Чем вы объясняете, кроме быстроты связей, то, что человек интернета легче поддается пропаганде, чем обитатель реальной жизни.

—Легче, чем телезритель? Не думаю. Хотя бы потому, что в интернете, в отличие от телевидения, источники влияния многочисленны и разноцветны.

—Литература уходит в интернет. Как это отразится на ее содержании?

—Она станет лучше. Многообразнее. Будет больше писателей. Появятся новые формы текстов — с мультимедийностью, интерактивностью и еще бог знает чем. Цепочка «автор» — «издатель» — «оптовик» — «магазин» — «читатель» может потерять три срединных компонента. В результате писатель и читатель очень сблизятся. Сегодня я закончил книгу, а завтра все, кому интересно, ее уже читают и делятся со мной впечатлениями. Плохо ли?

—В какой мере вы готовы учитывать эти впечатления? Насколько лично вам нужны мультимедийность и интерактивность? Всем известно, что вы — поклонник жанровых экспериментов, но готовы ли вы меняться вместе с принципами чтения и письма под воздействием интернета?

—Я и так всё время меняюсь. Под воздействием всего на свете. Но это вовсе не означает, что я намерен подстраиваться под изменения конъюнктуры вопреки себе. Я всегда буду делать только то, что интересно мне самому. В беллетристических текстах я еще готов учитывать рыночные настроения. В текстах «писательских», вроде моего последнего романа, — и не подумаю.

—Вы не раз говорили, что не считаете себя писателем. После выхода «Аристономии» изменили к себе отношение?

—Да, теперь я еще и писатель, а не только беллетрист. Это означает всего лишь, что я впервые написал книгу для самого себя, а не для публики. Беллетрист обязан быть хорошим — иначе его книжки покупать не будут. А писатель может быть и плохим, продажи для него не главное.

—Что вы хотели доказать самому себе и понять для себя, создавая эту книгу?

—Не доказать, а попытаться объяснить. Дать ответы на вопросы, которые кажутся мне самыми важными.

Ради чего жить? Как жить? И конкретнее: как жить людям моего подвида? Что такое Россия? Кто здесь прав? Кто виноват? Почему произошло то, что произошло?

Вопросов к самому себе и окружающему миру у меня много. Так что, возможно, за первой частью «Аристономии» последует вторая.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 12-10-2012 22:02
Николай Крыщук ;
Самуил Лурье
Разгадка последней воли
Классическая история русской литературы через призму одного завещания

Книги пишут годами, замысел их вынашивают десятилетиями, иногда – всю жизнь. Такова книга петербургского писателя Самуила Лурье «Изломанный аршин». Собственно, книгой ей еще предстоит стать: в декабрьском номере журнал «Звезда» напечатал последнюю главу. Главный герой – почти забытый сегодня литератор Николай Полевой. Но содержание шире. Я бы сказал, что это роман об истории русской литературы. То есть факты и фигуры читателю в той или иной степени известны. Вернее, ему так кажется. В ходе чтения придется не раз пересмотреть сложившиеся репутации, обнаружить невероятные интриги в отглянцованных событиях и текстах, оказаться на расстоянии протянутой руки с хрестоматийными гениями. Постепенно начинаешь понимать, что это не просто, что называется, оригинальный взгляд на вещи, но что, возможно, многие поколения вместе с тобой находились в плену хорошо организованного обмана, называемого «историей русской литературы», и теперь (приятно это или не слишком) настала пора проснуться. Предлагаем беседу с автором книги «Изломанный аршин» Самуилом Лурье.


Николай Крыщук. Самуил Аронович, замысел книги, сколько я знаю, вынашивался давно.

Самуил Лурье. Скажем проще: я думал о ней – о том, как было бы хорошо ее написать – последние лет сорок или даже больше.

Н.К. За свою жизнь вы написали портреты и истории едва ли не всех первых лиц русской литературы XIX века: Пушкина, Гоголя, Достоевского, Тургенева, Гончарова, Тютчева, Фета, Льва Толстого… И вот теперь вдруг (для читателя «вдруг») фигура даже не второго, а, как вы сами говорите, шестнадцатого ряда. И при этом главный герой большой книги. Как и почему это случилось?

С.Л. Я не знаю. Всем историкам литературы известно, что Полевой перед смертью распорядился, чтобы его похоронили в халате и небритым. Такова была его последняя воля. Никто из современников, за исключением одного, который промолчал, не понял ее смысла. Смысла этого жеста. Потому что это был жест – романтический, уродливый, трогательный, смешной. Собственный труп превратить в материализованную цитату и бросить ее в лицо своему недругу как последнюю реплику в полемике. Я набрел на эту разгадку – на исходную цитату – в молодости, случайно. И стал единственным в мире обладателем этой тайны.
Потом было совсем не до того, была какая-то другая жизнь и прочее и прочее. Но про этот сюжет я не забывал. В последние годы особенно ждал выхода очередного тома любимого мною Биографического словаря «Русские писатели 1800–1917». На букву «П». Я загадал: если будет там написано про Полевого, что да, он «завещал похоронить себя в халате и с небритой бородой, потому что» и так далее, то вот и все, и кончена история. Анекдот рассказан. Том вышел. Ничего такого в статье «Полевой» не оказалось.
Кто такой Полевой? Хорошо, если несколько сот человек в России знают про его существование. Но все-таки он был литератор, наш брат. И все-таки предсмертная воля – это важно. Как бутылку бросил в море. И вот получилось так, что через почти двести лет эта бутылка досталась мне. Не выбрасывать же ее обратно в море. Не факт, что эта история кого-нибудь заинтересует еще через 200 лет. А ведь он хотел, чтобы его кто-то услышал. Прежде всего, конечно, Белинский.
Так, вообще говоря, и случилось. Буквально на следующий день после похорон (если не в самый день) Белинский принялся за статью о Полевом, где сообщал, что это был великий литератор и что было три периода русской литературы: ломоносовский, карамзинский и период Полевого. То есть абсолютно апологетическая статья, которую теперь и цитируют, когда заходит речь о том, каково же было отношение Белинского к Полевому. А то, что перед этим он его травил ежемесячно и на самом деле очень сильно способствовал его жизненному крушению, об этом история литературы не вспоминает и делает вид, что этого не было.
У меня грешным делом есть подозрение… Вы знаете, что академическое собрание сочинений Белинского не имеет именного указателя? Для академического издания это невероятно. Вообще это объясняется только одним: если создать такой указатель, то каждому человеку станет ясно, что основной стратегией Белинского во время его работы в «Отечественных записках» до сорок пятого года было уничтожение Полевого по заданию Краевского. Уничтожение Полевого и его журнала «Сын Отечества», чтобы «Отечественные записки» победили и заняли монопольное положение в литературе. Там окажутся сотни текстов, посвященных Полевому, и, вероятно, несколько сотен отдельных выпадов. Нам известно, что Белинский воевал с Булгариным. Так вот, про Булгарина в этом указателе окажутся 3 текста, а про Полевого, например, 150. Таковы игры так называемой советской науки, которая скрывала простые вещи.

Н.К. Жанровое определение книги – трактат. Но это не дальше уводит нас от романной сути ее, чем подзаголовок «Мертвых душ». У вас есть эссе «История литературы как роман». Теперь этот тезис вы воплотили в «Изломанном аршине». Но роман пишется всегда о людях и об их отношениях. Он предполагает, что у автора есть свой взгляд на жизнь, своя, как говорят, система ценностей, свой, то есть, аршин и представление о главном. Вы уже поняли, конечно, о чем я пытаюсь спросить. Если воспользоваться комсомольским сленгом – о вашей жизненной позиции.

С.Л. Я писал эту вещь отдельными главами, каждый раз торопясь к очередному номеру журнала, и до сих пор, признаюсь, не решился прочесть ее целиком. Но тем не менее мне казалось, что я развиваю все время одну какую-то длинную мысль. Больше всего на свете я люблю справедливость. Жест Полевого был жест обиды. Непонятый жест обиды. Я ухожу навсегда, но имейте в виду и запомните: я обижен, со мной поступили не совсем честно, не совсем хорошо, не совсем благородно.
При этом я не хотел написать, что вот, Полевой был замечательный, а его обидчики – Белинский там или Пушкин – редиски. Просто: поскольку несправедливость является основным законом жизни, а справедливость только наш идеал, я хотел посмотреть, как эта несправедливость осуществляется.
Никто ведь не хочет быть злым, несправедливым, неблагородным. Все вменяемые люди, если не брать чудовищ, желают поступать в соответствии со своим представлением о правильном. Мне хотелось проследить связи, понять, почему так: каждый поступал в соответствии со своими представлениями о справедливости, а получились в результате несправедливость и обида. Я пытался понять мотивы и механизм несправедливости.
В школе на уроках математики у нас был такой пункт задания: проверочные действия. Вот и я собираюсь еще написать примечания к книге, тоже своего рода проверочные действия. Двоеточие. Полевой завещал, чтобы его похоронили в халате с небритой бородой, потому что хотел сказать Белинскому: вы смеялись над тем, что я хочу быть народным писателем, не стесняюсь своего купеческого происхождения, того, что я самоучка и принадлежу к необразованному классу. А у Белинского была такая замашка: мне, мол, нравятся одни тексты, а моему лакею другие, и, спроси его вкуса, он бы предпочел такую эссеистику во французском духе, какую пишет Полевой. Да. Так вот вам ответ.
Теперь: а почему Белинский так писал? А потому что конкуренция. Был журнал «Сын Отечества», в котором работал Полевой, и журнал «Отечественные записки», на котором хотел разбогатеть Краевский. Дом Краевского на углу Литейного и Бассейной не был бы построен, если бы «Отечественные записки» не победили. «Сын Отечества» можно было победить только дискредитируя Полевого. Это удалось, потому что Краевский сумел натравить Белинского на Полевого.
А почему Полевой должен был проиграть и почему он работал в журнале, главным редактором которого считался Греч? Потому что его собственный журнал «Московский телеграф» был разрушен и оставался огромный финансовый долг, который необходимо было оплатить.
Хорошо. А почему его журнал был разрушен? Потому что его ненавидел министр Уваров, считая его чрезвычайно опасным для России писателем, идеологом революционного среднего класса.
Очень немногие так считали. Бенкендорф, к примеру, так не считал. А почему так считал Уваров? Потому что первым о том, что Полевой опасный якобинец и революционный демократ, написал Пушкин в «Литературной газете» в 30-м году.
А почему Пушкин это написал? Потому что Полевой, абсолютно справедливо, на мой взгляд, посмеялся над его стихотворением «К вельможе», посвященным Юсупову.
А почему Пушкин воспел этого Юсупова, который на всю Москву славился своим гаремом, своим развратом, своими крепостническими замашками? Один из отвратительных, действительно, представителей нуворишеского дворянства, фаворит Екатерины, проститут, собственно говоря, который на этом получил сорок тысяч душ крепостных. Почему, зная все это, Пушкин его воспел?
А потому что ему хотелось, чтобы свадьба его с Натальей Николавной происходила в аристократическом блеске. Надо было угодить теще, пустить пыль в глаза московскому обществу и так далее, и так далее. А чтобы позвать на свадьбу второго, после генерал-губернатора Голицына, вельможу Москвы, необходимо было сделать жест. Так появилось послание «К вельможе». Юсупов был польщен и после этого уже не мог ему отказать.
А почему Пушкину нужно было блеснуть? Потому что матушка Натальи Николавны была помешана на снобизме, на дворе, и при этом ей необходимо было выдать дочь замуж немедленно.
А почему нужно было выдать замуж немедленно? Потому что совершенно не было денег. А почему не было денег? Потому что муж ее к этому времени был разорен. А почему он был разорен? Потому что в 23-м году лошадь его на прогулке понесла, он упал, ударился головой, потерял сознание и с тех пор лишился разума.
Но и это еще не все. Вообще говоря, Пушкин, как порядочный человек, не мог жениться на НН. Не полагалось это, если у тебя двадцать или тридцать тысяч долга и никаких перспектив его отдать. Он об этом долге не сказал. Ему, в свою очередь, не сказали, что за НН нет никакого приданого. Нищий женился на нищей.
Вся эта цепочка развивается логически, все поступают так, как это необходимо, а за отправную точку приходится считать некую случайность, которая выбивается из хода жизни. Вот лошадь в 23-м году понесла, и от этого Николая Полевого в 46-м похоронили в халате и небритого. Цепочка причинно-следственных связей бесконечна на самом деле. Понятно, что и лошадь понесла, потому что ее в этот день не накормили и прочее.
Но я хотел показать механику. Чтобы шестеренки цеплялись одна за другую и в самой цепочке не было бы случайностей. Кого вы ни возьмете в этой истории, у всех была своя мотивировка, и она заслуживала своего уважения. Там не было прямых негодяев. Пока мы не натыкаемся на чье-то безумие, на нелепую случайность, и вдруг оказывается, что иначе было невозможно.

Н.К. С шестеренками получается. Понятно, почему так изменилась известная нам как будто картина из истории литературы: точкой отсчета взят не гений, не прогрессивная направленность, а справедливость. Но вот что обращает на себя внимание. Крушению человеческой жизни способствовали люди, которые были уверены в своей нравственной правоте и моральный авторитет которых не подлежал сомнению. Мы и до сих пор имеем дело с этими незапятнанными репутациями.

С.Л. Вы попали абсолютно точно. Когда я это начинал, я еще не мог сформулировать. Сформулировал только на Белинском. Но дело, как я теперь понимаю, не только в психике Белинского. Это какая-то очень важная черта то ли русской литературной жизни, то ли русской культурной жизни, то ли интеллектуальной жизни вообще.
Интеллектуальная, скажем, безответственность каким-то образом сочетается с чувством абсолютной моральной правоты. Что я имею в виду?
Это когда Белинский сначала напишет, что перевод «Гамлета» – великая, неоценимая заслуга Полевого перед русской культурой, а через два года – что это халтура, бездарная переделка французского перевода, фальшивка, – и при этом смело цитирует Шекспира по-английски (не зная английского), чтобы доказать, что Полевой искажает оригинал. И если кто-нибудь, какой-нибудь Межевич, хватает его за руку, ловит на противоречиях и передержках и становится очевидно, что Полевой цитируемое место перевел верно, а Белинский просто не понимает, о чем говорит, – каков будет ответ? А вот каков. Во-первых, с чего вы взяли, что это написал я? Подписи-то моей нет. Во-вторых, еще неизвестно, как понимать обсуждаемый английский текст, у разных авторитетов разные мнения. И наконец: ну а хоть бы и я написал, хоть бы и ошибся? мало ли что я писал? Человек меняется, я расту. И все это нисколько не помешает Белинскому еще раз тридцать напечатать: Полевой переводил «Гамлета» с французского, это водевиль, бездарная переделка с бесчисленными искажениями и все такое.
Точно так же и с идеологией Белинского. В частных письмах к Боткину – «проклинаю гнусную расейскую действительность». В журнале – не упускает случая вклеить ни к селу ни к городу, в какую-нибудь статью о Пушкине, сервильный пассаж о «блаженстве наших дней». «Отечественные записки» Краевского и Белинского поднялись на сервильном пафосе. Мало кто энергичней Белинского прославлял самодержавие. А потом, когда он переменил свои взгляды, он сообщил об этом только близким приятелям в частных разговорах и письмах. А публике сообщить – забыл. И журнал по-прежнему читали как официозный (почему полиция и содействовала его распространению), а что Белинский-то, оказывается, рев. демократ, выяснилось только когда в самиздат ушло его знаменитое письмо к Гоголю.
Но это нисколько не мешало ему травить и преследовать Николая Полевого как ренегата, отступника, ретрограда, беспринципного писаку (каким Полевой никогда не был). И быть властителем дум. И до сих пор многие места в текстах Белинского продолжают привлекать нас, потому что в них передается это чувство высокой моральной правоты.
И это типичный для русской литературы парадокс. Для здешних литературных нравов. Правила полемики таковы: пленных не брать, раненых не щадить. Если тебе не нравятся мои тексты – ты мой враг. Если ты мой враг – ты негодяй. А раз я считаю тебя негодяем, я вполне могу себе позволить действовать против тебя нечестно.

Н.К. А кто же был в действительности Полевой, спрошу я в свою очередь? Что это был за человек и какова была его позиция? Мы знаем, что он не был якобинцем, а потому не мог стать ренегатом (обвинение Герцена). Писал язвительные статьи и не церемонился с авторитетами, а при этом был человеком незлым и глубоко православным. В зазор между этими оппозициями как бы проваливается положительное, существенное содержание его личности. Какие мотивы владели им?

С.Л. Да, горячо православный человек из народа. Самоучка, вписавшийся в русскую литературу просто потому, что он ее всю прочитал. А также заставил себя выучить французский, немецкий, итальянский, потом даже английский. Не на всех мог говорить, но читал. Так он прорвался к западной журналистике и был первым русским человеком, который полюбил английскую и французскую эссеистику.
В то время, в 20-е годы, Запад обгонял Россию на каких-нибудь 10–15 лет. При Александре «железного занавеса» не существовало. Полевой стал человеком своего времени. Русским европейцем XIX века. Он гораздо лучше, чем Пушкин или Вяземский, представлял себе идейную жизнь Западной Европы. И пытался пересказать ее соотечественникам. Его пафос был: догнать, догнать, догнать Европу. Она еще близко.
Можно быть европейцем и при этом настоящим русским. Быть русским – это и значит быть европейцем. То есть в какой-то момент случилось так, и это реально, что Полевой стал самым передовым человеком в России. Ему виделось то же будущее, что и Александру Первому, пока он не впал в свою мистическую задумчивость. Освобождение крепостных. Поддержка среднего класса. Конституция. Страна могла очень сильно рвануть вперед.
Полевой не был великим писателем, великим мыслителем, но он был человеком, который все это почувствовал. Он стал издавать журнал, в котором печатал и переводил новости из западных журналов: вот в палате общин в Англии обсуждается то-то, во Франции то-то, вот новая повесть Нордье, вот открытия, которые сделаны в физиологии, физике, химии… Собственно, и все. Ты, мой читатель, человек среднего класса, студент, вчерашний гимназист, знаешь теперь то, что знает твой ровесник в Западной Европе. В этом смысле он был абсолютный исторический оптимист. И потребность в такой позиции была у пробужденных войной 1812 года. Полторы тысячи людей, которые были подписчиками «Московского телеграфа», и были этими людьми. Из них целые списки студентов Московского университета, ставших потом профессорами и главными деятелями русской культуры. В этом смысле Полевой был самый передовой человек своего времени несколько лет.
При этом он был монархист, любил идею царя. Он любил царя, любил Бога, любил Россию, но считал, что Россия должна быть счастливой, благополучной, европейской страной. То есть то, о чем и мы только мечтаем и о чем все сегодня говорят. Абсолютно современный персонаж. Как был этому верен, так и остался этому верен, ни в чем не менялся, а все остальное была чистая клевета: и когда его объявили революционером, и когда потом объявили ренегатом.
И у него была большая группа поддержки. Важные русские патриоты и государственники его очень уважали и считали, что Полевой выражает потребности страны. Как говорил адмирал Рикорд: нашей братии, адмиралов и генералов, государь император может росчерком пера наделать 20–30 человек, а такие люди, как Николай Алексеевич, рождаются раз в сто лет.
Полевой был исторический оптимист. И у него были основания для оптимизма. Была надежда исправить главную, роковую ошибку русской истории. А роковая ошибка, на мой взгляд, вот в чем. В России крепостное право возникло очень поздно – когда в других европейских странах уже отмирало, и притом возникло оно в результате мошеннической операции, чичиковской аферы. Чичиков в этом смысле наш мифологический герой. Записали крепостными большинство свободных. Крепостное право было нелигитимно. Незаконно и безнравственно. Оно развращало страну. Александр I это понимал, он обещал, что крепостные будут освобождены еще при его жизни. Но он умер.
А император Николай не исполнил волю своего покойного брата. Он струсил, оказался политическим ничтожеством. Он основал Застой, который продолжается до сих пор. Лишние несколько поколений, проживших в рабстве, оказались для России роковыми. Я так и пишу, что Николай с Уваровым взяли курс на октябрьское восстание. Потому что другого варианта уже не оставалось.
1830 год был точкой невозврата. Революция в Париже. Под предлогом противодействия угрозе с Запада – мировой демократической закулисе – Николай развязал холодную войну.
И с того времени, когда был опущен «железный занавес» и крепостное право решили оставить как есть, Полевой в глазах Уварова и Николая (и Пушкина) сделался опасным экстремистом, пламенным революционером. И должен был погибнуть. И погиб.

Н.К. У вас в книге все время идет наложение ситуации двухсотлетней давности на ситуацию сегодняшнюю. В наше время общественная жизнь движется тоже авторитетами и репутациями, причем, в отличие от XIX века, почти сплошь дутыми и рукотворными. В этом смысле уместен вопрос: есть ли сегодня в обществе человек, подобный Полевому, с такой же внятно артикулированной программой? И если есть, существует ли возможность, что он будет услышан?

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 12-10-2012 22:03
С.Л. Я специально путаю разные учреждения, ЦК с Синодом, например, потому что пишу как бы для человека XXII века, если он вдруг это прочитает. Это такая игра. Ему будет решительно все равно, как это и сейчас почти что есть, как писалось: «обер-полицеймейстер» или «обер-полицмейстер». Основные структуры все равно те же самые. Как «органы» были, так «органы» и есть.
Пафос Полевого был в том, чтобы подвергать сомнению авторитеты. Это вообще, может быть, основной способ русской культуры двигаться вперед – ревизовать авторитеты. Именно засилье авторитетов глушило и глушит свободную мысль.
Вместе с тем потребность в авторитете, нравственном, например, у меня как у человека и литератора чрезвычайно велика. И именно эти авторитеты, как мы наблюдаем в последние десятилетия, исчезают, исчезают и исчезли, кажется, совсем. Если говорить о литературе, то после смерти Венедикта Ерофеева и Бродского у меня прошло ожидание гениального текста. По инерции сначала еще было: вот кто-то принесет ксерокс, и в нем… Потом всё, наступила усталость в ожидании текста. Как после убийства Анны Политковской для меня не стало морального авторитета.
О том же, о чем здраво говорил Полевой, теперь не говорит только ленивый. Правда, никто уже не верит. Такой человек, как Полевой, соединяющий в себе здравый смысл, любовь к Родине и веру в ее будущее, сегодня уже невозможен. Потому что нет этого будущего. То есть я понимаю, что Россия огромная страна, никуда она не исчезнет с карты и так далее. И в то же время я не чувствую, что Россия может стать нормальной страной, где людям будет жить хорошо, где политика и экономика не унижают, где ценится труд и человек. Если бы и появился сегодня Полевой, он был бы маргинал, чудак, мелкий журналист на православном радио, которого и спасли бы разве что народная биография и славянское происхождение. Время Полевого прошло, практически не начавшись.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 18-10-2012 01:47
“Дух сегодняшнего времени – цейтнот, тогдашнего – вечность…”
Постскриптумы к Журнальному залу

Татьяна Щербина

От редакции. Обычно у автора связывается с книгой множество переживаний, самиздат и частное книгоиздание открывают возможности управлять этими переживаниями. Как такое проживание возможного способствует проникновению за кулисы театра жизни и особой правде речи от первого лица – в беседе с поэтом Татьяной Щербиной.

* * *

Александр Марков: Видя перед собой книги, в том числе и самиздатовские, хочется задать первый вопрос. Понятно, чем является книга для автора, который печатается официально, – определенным этапом в жизни, итогом или отчетом. А чем становилось издание книги для самиздатовского автора, который в машинописи печатает все? Было ли для самиздатовского автора издание книги каким-то рубежом, или это была исключительно форма, приданная извне по просьбе друзей собрать все в одной книге?

Татьяна Щербина: Нет, это было даже большим событием, большим рубежом, чем сейчас издание книг в обычной типографии. Представьте себе жизнь восьмидесятых годов. Дух сегодняшнего времени – цейтнот, тогдашнего – вечность, сейчас предложение превышает возможность во множество раз, тогда выбор был не только скуден, но предопределен. Например, те, кто считал, что издаваться за границей «безнравственно, потому что бороться нужно здесь», жили в одной реальности, обсуждая разницу между журналами «Москва» и «Знамя», а читавшие тамиздат и самиздат – в другой. Мое первое выступление на официальной сцене, в ЦДРИ, состоялось в 1980 году, вечер назывался «Поэт – профессия или…», а имелось в виду: имеет ли право не член Союза Писателей называться поэтом – в зале висели на люстрах. Тогда каждый жил своей «жаждой знаний» и «поиском истины», в ходу были понятия «гамбургский счет» и «открытие» – в оценке культурных событий и текстов. В избытке было общение, ходили друг к другу в гости, на квартирах развивалась и вся андерграундная культура: музыканты, художники, писатели – одна тусовка (тогда и появившееся слово).

Книга – это метафизический акт, завершение какого-то этапа, неважно, как она оформлена, пусть и просто груда листков. А сейчас книга – это «продукт, обращенный к читателю», производство управляет творчеством.

Тогдашний самиздат выглядел как слепая машинопись, на папиросной бумаге, пять экземпляров под копирку на пишущей машинке. С начала 80-х, с появлением ксерокса, возник коммерческий самиздат, книги, которые можно купить. Не просто листочки, а переплетенная книга, тираж. Как феномен авторской песни возник благодаря появлению магнитофонов.

А.М.: Копиры вряд ли называются «ксероксом» в 83-м году.

Т.Щ.: Именно так и назывались. Слова «копировальная машина» не было, только ксерокс. По имени первой и единственной марки, которая поступила к нам.

Ксероксы были только в некоторых учреждениях, на строгом учете. Приписанный к машине человек был его охранником: у него одного был доступ, и он размножал документы, подписанные начальством – строгий учет и контроль. Но, как всегда, люди с маленькими зарплатами хотят подзаработать. Одна тетенька, у которой был доступ к ксероксу, приходила ночами в свою контору, может, ночевала там, и печатала самиздат. Кто-то познакомил, она копировала «тамиздатские» книги, которые обычно давали на сутки: Набокова, Бродского – кому что удавалось достать; у нее я и стала «ксерить» свои книжки. Инфраструктура возникла сама собой: кто-то принес старинный переплетный пресс, тогдашний муж обучился переплетать, делать печатки для тиснения, кто-то подкинул золотую фольгу. Но это не для моих – Набокова переплетали с золотым тиснением, у меня сохранилось «Приглашение на казнь» в черной бархатной обложке с золотой надписью. Мои переплетались в «мраморную бумагу» (она же – павлиний глаз или рыбий глаз), которую я сама изготовляла в ванне при помощи масляных красок, в фотообложки, которые навострился делать приятель фотограф, в крашеный холст.

Сначала я не имела в виду продавать – только сделать книжку, такой, как ты хочешь ее видеть. Потом люди стали интересоваться, чтобы книгу купить. Тираж печатался по мере того, как книга продавалась. Это вроде нынешнего print on demand. Я изобрела картинки – иллюстрации к стихам: основа делалась на пишущей машинке, потом я раскрашивала пером и акварелью в каждом экземпляре. Это были, конечно, дорогие книги, от 25 до 50 рублей. Кто хотел «просто стихи» – покупали без картинок. Книгу с этими картинками, «Цветные решетки», издательство «Барбарис» собирается издать к концу ноября, к ярмарке Нон-фикшн, сейчас изданы три, написанные и нарисованные мною от руки – «Новый Пантеон», «Маленький Вампир» и «Пространство».

А.М.: 25-50 рублей – это было много.

Т.Щ.: Много, учитывая среднюю зарплату в сто рублей. Но некоторые покупали – на чтениях, в квартирах и мастерских художников. Я жила «своим трудом», хотя и совершенно незаконным. Начинала как журналист, но это длилось недолго. После одной моей статьи, которую ответственный секретарь журнала послал в КГБ, редактора уволили, а меня перестали публиковать. И позже, когда кто-то из поэтов старшего поколения в интервью про «молодых» обо мне говорил, это вычеркивалось. До 1986 года примерно. Та «роковая» статья, вернее, эссе называлась «Цитаты из провинции, Гоголя и Чехова». Меня послали в командировку в провинцию, узнать, как там с культурой. В свое описание (взятки, дикость, нищета, запуганность – меня принимали точно как гоголевского ревизора, какая уж там культура! А встретившийся мне вор в законе был единственным человеком, чувствовавшим себя свободным, с пистолетом ходил, даже угрожал мне) я вставила цитаты из Гоголя и Чехова и написала, что за все это время ничего не изменилось. И этот текст был расценен как подрывная деятельность.

Ирина Чечель: Вы сказали, что каждая книга была метафизическим этапом. А метафизический этап строился на личных отношениях или, может быть, на переживаниях книг, на обсуждениях? И если мы говорим о книгах, то это, прежде всего, метафизический этап подготовки к Вашим собственным книгам, или это метафизический этап как переживание чужих книг?

А.М.: Да, потому что если это некая вершина индивидуального опыта книги, то как это соединяется с попыткой воссоздать целую книжную культуру, вовлечь в это производство всех, от художников до переплетчиков?

Т.Щ.: Да, это станция, завершение отрезка пути собственного, но жизнь была очень теплой и многолюдной, всё обсуждалось.

А.М.:Кем? Кто начинал обсуждения? Кто был затравщиком этого обсуждения?

Т.Щ.: Обсуждалось в то время вообще все и всеми. Каждый спектакль, фильм, книга. Только книги обсуждались разные в разных кругах. Для широкого читателя (советского интеллигента) – «Дом на набережной». Если скажешь: «Я не читал», – это выглядело дико: дикий человек вышел из леса и не читал то, что читают «все». Интеллигенция включала врачей, инженеров, всех, кто писал в анкетах «служащий» (было четыре варианта: еще рабочий, колхозник и для женщин – домохозяйка). Широкий круг. Я жила в узком, где обсуждались свои герои и книги – поэзия и философия, в основном. Собирались по домам, не было никаких клубов, сами понимаете. Поэтому у меня дома всегда человек десять толклись. Обычным делом был звонок: «Здрасьте, я от такого-то поэта или художника, из такого-то города, приехал в Москву, можно переночевать?» – «Приходите». Незнакомые люди! Иногда у меня и на полу в кухне спали, когда спальные места уже были заняты. И все жили искусством и литературой. Я имею в виду этот круг. Читали всё, что удавалось «достать». Вот у меня сейчас глаз упал на Кьеркегора в книжном шкафу, его перевела и комментировала моя подруга Наташа Исаева. Тогда – как было не читать Кьеркегора? На доступном иностранном языке, хоть каким образом. А сейчас его купить запросто, зачем читать? Тогда самым позорным считалось чего-то не знать, а чего именно – зависело от среды, потому многие просто поддакивали, делая вид, что читали, что в курсе. Но была и реальная «жажда знаний», за книгами гонялись, как ни за чем другим. Обсуждали и общеизвестное: Ахматову, например.

И.Ч.: И как вы ее обсуждали?

Т.Щ.: Очень критично, помнится. «Я на правую руку надела перчатку с левой руки». Ну что за забота – перчатки? У наших современниц волнение выражалось каким-то другим образом, это казалось манерностью, как и «устрицы во льду» – кто их видел, этих устриц! Обсуждали и друг друга, разумеется. Володя Сорокин, прозаик, с которым мы дружили, читал у меня свою пьесу или рассказ, все слушали, потом обсуждали. Помню, он читал Землянку, Пельмени (имевшие особый успех), рассказ, забыла его название, где добрый дяденька оказывается педофилом – это был просто шок. Всё опробовалось на домашней публике, как встарь, в имениях у А.Н.Островского или Чехова. Теперь такого нет.

И.Ч.: Этот метафизический сумбур, я так его условно определила, был попыткой ухода от реальности или чем-то другим?

Т.Щ.: Нет, это и была реальность.

А.М.: А какова была норма вкуса реальности? Потому что обсуждаться может все, что угодно – от Гомера до современников, была ли какая-то норма вкуса? То есть минимальные требования к вкусу, образованности, которые предъявляли для того, чтобы человек считался своим?

Т.Щ.: Да, разумеется.

А.М.: Какие?

Т.Щ.: Грубо говоря, людей, которые читали Пикуля и детективы, там не было. Советская жизнь была параллельной, просто существовала вокруг как пейзаж, мало интересный.

А.М.: Михаил Леонович Гаспаров покойный рассказывал, как на Первых Тыняновских чтениях раскупили в местном магазине всего Пикуля. Так что, наверное, эти сферы как-то пересекались все-таки…

Т.Щ.: Ну, где-то пересекались, наверное, я такого не помню. Дмитрий Пригов, с которым мы тоже дружили, работал с советской реальностью как с материалом. И Лева Рубинштейн: то, что он делал – свои карточки – это вообще первый вербатим, явление, которое возникло гораздо позже в драматургии. У него это была именно подслушанная речь, которую он оформлял в текст. То есть тоже работал с внешней реальностью, все концептуалисты занимались соцартом. А были и метафизики, и постмодернизм.

И.Ч.: Можем ли мы, в таком случае, сказать, что у художников-литераторов и, скажем, философов, или ученых, историков был один и тот же язык, который пестовался, культивировался и воссоздавался в одной и той же среде?

Т.Щ.: Нет, язык был разный. То есть была какая-то общая понятийная база – этическая, эстетическая, лингвистическая.

А.М.: Что входило в эту базу?

Т.Щ.: Просто расскажу историю. Мика Ямпольский, культуролог, из ближайших друзей, писал тогда свои киноведческие статьи заумным терминологическим языком. И при этом писал пьески – языком человеческим. Писал просто для забавы, считая делом несерьезным. Иногда читал дома друзьям – мне они страшно нравились, и в какой-то момент у меня родилась идея. Тогдашний мой муж, уже другой (просто их было энное количество), Роман Смирнов, был режиссер, питерский, учился у Товстоногова, начинал работать у Додина, делал спектакль с Курехиным, и вот приехал в Москву, решив завязать с театром навсегда. Но к Генриетте Яновской и Каме Гинкасу, в МТЮЗ, перешел работать молодой актер из театра Додина, Олег Косовненко. Его убили в 1992-м. А речь о 1988-м. Олег стал уговаривать Романа поставить спектакль в МТЮЗе, тот отнекивался, но я уговорила, поскольку у меня созрел план. Я предложила актерам эксперимент, те, кого он заинтересовал, приходили ко мне домой, и мы строили будущий спектакль из ничего. На всех занятиях присутствовал Мика, я просила его из всего этого сумбура написать пьесу. А идея была такая: актеры играют роли, на которые их утвердили, но если б они сами свободно выбирали, кого хотели бы сыграть, какие персонажи в них живут, не находя воплощения? Актеры увлеклись (до сих пор вспоминают с воодушевлением), Мика написал пьесу – «Страна, где цветут цитроны», и Роман начал репетировать. Но дело не пошло, и мне пришлось подключиться (хотя, понятно, я не режиссер). Поскольку изначально это был мой замысел и мои с ними занятия, то нельзя было, чтобы я устранилась. Это была очень веселая история, спектакль был готов – только без костюмов и сценографии: мы с Романом надолго уехали за границу, и на этом дело кончилось. Впрочем, двое молодых артистов на этой работе познакомились и поженились – до сих пор счастливы.

Это было время, когда традиционные формы и жанры рушились, всё перетекало одно в другое, «Поп-механика» Сережи Курехина, «Бикапо» Гарика Виноградова и проза Володи Сорокина были тремя китами, гомерами, музами, сиренами, островками сохранности при крушении нашего титаника. Это не просто крушение СССР – это крушение мира, всех психологических установок, иерархий, оппозиций, мыслеформ, языка, устаревшей техники. У меня в 1987 году было стихотворение «К тысячелетию крещения Руси» (заранее), и там было так: «Мой принтер, цитра, в штате безэтажном, ночном и летнем, вита кратче йота, и с кем-то в сочетанья эрмитажном брожу по штату, где живут не строки, а только то, что я считаю важным: Курехин, Виноградов и Сорокин. Им родина отдаться не спешит, иммунодефицит ее страшит…». Я не смогу сказать, что общего, какая «база», но она для меня явственна. Я тогда даже кино одно делала, документальное. Тоже случайно получилось. По съемкам стрингеров, ездивших по стране, бывшей теперь стране, и заснявших все горячие точки, все ужасы. Они мне дали свои кассеты – мне заказали сценарий, но я не знала, как написать сценарий, просто смонтировала из этого в голове, а потом и на экране, фильм. Он кончался похоронами Сахарова – это были похороны эпохи.

А.М.: А что, кроме такого ренессансного универсализма, то есть, умения писать научные работы, сценарии, эссе и так далее, было базой взаимопонимания в этой среде?

Т.Щ.: Мы были свободными людьми, soviet-free, чтоб услышать перелом времени, почувствовать его как он есть, надо быть свободным. От клише, идеологем, привычных конструкций.

И.Ч.: Здесь возникает все-таки определенная дилемма. Потому что Вашему кругу, несомненно, был свойственен некий героический закал. А было ли какое-то различие между «героями»: скажем, это были интеллектуалы, творческие, всеми признанные авторитеты, и среднестатистические нарциссы, субъективисты, назовем их так?

А.М.: Грубо говоря, были герои, условно, Солженицын, Сахаров, это герои…И были творческие люди, каждый из которых претендовал на некую уникальность в своей субъективности.

Т.Щ.: Не совсем так. То есть были и просто слушатели/читатели/зрители. А героями были все творческие люди, иерархии тут не существовало, не было «должностей» (неформальных, имею в виду), табели о рангах. Хотя Пригов и изготовлял какие-то списки художников, придавая каждому воинское звание. В шутку, но у концептуалистов идея иерархии сохранялась. Я просто назову тех, кто был для меня важен, со многими я дружила, других едва знала, как Виктора Цоя, но это все равно был один, близкий круг. Саша Башлачев, Сережа Курехин, Сергей Летов, Боря Юхананов, рано ушедший актер Никита Михайловский, снимавшийся и в «официальном» кино, и в «синефантомном», затеянном Игорем Алейниковым, тоже погибшим молодым. Тут были и бульдозерные художники, я дружила с Плавинским, Немухиным, Янкилевским – они люди старшего поколения по отношению ко мне, но все равно это была одна культура. Группа «Мухомор» – братья Мироненко, Никита Алексеев, Миша Рошаль – эти художники-ровесники тоже. У них же была рок-группа с Приговым «Среднерусская Возвышенность». Митя Волчек – «Митин журнал», питерский, но тогда все активно перемещались, географических преград не было, казах Рашид Нугманов снял «Иглу» с Цоем (давно уже живет во Франции), узбекский поэт Муххамад Салих вскоре стал оппозиционным политическим деятелем, им и остается, Алеши Парщикова уже нет в живых, многих уже нет – все это были близкие люди, близкие компании. И в Москве, и в Питере перемещались по разным квартирам. Был «Рошалёвник», например: у художника Миши Рошаля была огромная квартира, а его отец, Георгий Борисович Федоров, кому принадлежала квартира, там не жил, его называли ГБ, а само место прозвали рошалевник. Там и жили, и спали, и собирались. В Фурманном переулке, где гнездились «Мухоморы», группа художников «Детский сад» (Виноградов оттуда, Звездочетов), сквот у Пани Брони на Рождественском бульваре, Гарик Горилла, недавно ушедший из жизни, Петлюра – новые модельеры, стиль, порожденный Тишинкой. Называть можно долго. Это было самое захватывающее время, когда всё формировалось, в чем-то сродни авангарду 20-х годов XX века, но как и тогда, в жизни все это не состоялось. Жизнь вернулась в свое унылое российско-советское русло, с законом, который не дышло, с террором, хоть и не массовым, с коррупцией, ревизорами, мертвыми душами, запашком тухлятины и наперсточниками у руля.

И.Ч.: Героизм строился на понимании того, какова социальная миссия этих людей? Или на понимании того, насколько они великолепны как творцы?

А.М.: То есть, герой – это тот, кто рискует в отличие от всех? Какие еще у него свойства? Он делает то, что другие никогда не сделают?

Т.Щ.: Тот, кто рискует – это сегодня герой. Герой сидит в тюрьме, его убивают нанятые киллеры. Тогда были политические круги, естественно. В нашем поколении они не очень соприкасались с искусством, только на излете перестройки. Митя Волчек работал у Григорянца в «Гласности». Я знала людей оттуда, на радио «Свобода» потом работала, с 1989 года. Не в штате, но писала почти ежедневно. Возможен ли сегодня диалог между каким-нибудь упертым монархистом и левым? Между либералом и религиозным фундаменталистом? Тогда он был в порядке вещей. Сейчас в протестном движении есть (может, уже и нет – перестала следить) «тактические смычки», а в 80-е маркером было «антисоветское», несоветское. О советском, том, реальном, нынешние молодые, стремящиеся back in the USSR, понятия не имеют, советская пропаганда нашла, наконец, поклонников. Кто мог подумать, что «афганский соловей» Проханов станет трибуном в России, с таким трудом избавившейся от КПСС? Да и те самые люди восьмидесятых сильно изменились, кто дожил. Можно и назвать кого-то…

И.Ч.: Назовите, это интересно.

А.М.: Нам нужно понять, что было и что стало.

И.Ч.: И что будет.

Т.Щ.: Вот один пример – Володя Карпец. Вам говорит что-то это имя?

А.М.: Я встречал его как такого мистика дугинского типа.

Т.Щ.: Да. Он как раз такой, и монархист.

А.М.: Мистический ультраправый монархист.

Т.Щ.: Он в какой-то книге выводил русских царей из Меровингов.

А.М.: При этом он же старообрядец…

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 18-10-2012 01:48
Т.Щ.: Да. Представьте себе сегодня, чтобы Сережа Курехин дружил с Дугиным. Это невозможно представить. Так вот Володя, он часто бывал у меня дома, был и тогда очень православный. Церковь была под полузапретом, напомню. А кто-то был абсолютный атеист, и это никак не мешало диалогу. Володя писал стихи. Он не был среди «героев», грубо говоря, но в первой половине восьмидесятых постоянно присутствовал. Естественно, всегда расспрашивали о том о сем, ему задали вопрос: а кто твои родители? Тишина. Свалился с неба, неизвестно. «Не хочу о них говорить, я с ними порвал, ушел из дома». Дальше, уже позже, выяснилось, что его отец – генерал КГБ. Но это все позже гораздо, а так – оставалось неизвестным. Он был ярый антисоветчик – православие же! И вот однажды у меня возникла аховая ситуация, моя квартира была захвачена нехорошими людьми. Не буду сейчас рассказывать подробности, они есть в моей документальной повести «Запас прочности» (в книге «Крокозябры»). Я ушла из дома, встретила на улице Володю, дело было на Пасху, он шел в церковь, я пошла с ним – за компанию. Это 1979 или 1980 год. Он молится, я прислушалась, и вдруг слышу слова молитвы: «Спаси Господи, КГБ», это повторялось множество раз. Сперва думала – ослышалась. Но нет. Выходим, спрашиваю: «Что это значит?» Понятно, что для нас всех КГБ был вне закона. Он отвечает: «Ты не понимаешь, я никогда об этом не говорил, но, на самом деле, всему этому советскому, которое есть, которое мы все ненавидим, единственное, что противостоит реально, это КГБ, вот там есть силы, которые хотят сделать все правильно и хорошо». Больше мы никогда не общались. Потом он нашел меня в «Живом Журнале», но я не ответила на предложение дружбы, даже слова не сказала. Оторопела, почитав, что он пишет, так же, как тогда. Но тогда он оказался прав: к власти пришел-таки КГБ. Теперь у Карпеца в журнале обсуждают, кто должен стать царем. Ну что ж, осталось две генеральные идеи, «как нам обустроить Россию», вернуть СССР или Российскую империю, а поскольку теперь уже весь мир рушится, остается смиренно ждать заключительного аккорда.

В начале 1991 года я вынуждена была уехать в Мюнхен, уехала сразу после 5 марта, когда вела вечер «Свободы» в ДК МГУ. Помню, некоторые слушатели порицали меня за то, что на сцене рядом со мной сидел Олег Калугин – генерал КГБ. Тогда в залах ставили микрофоны, чтоб каждый мог задать вопрос, высказаться. Я отвечала, что он «не такой» – хороший. Ну да, и сейчас так в движении оппозиции. Кто «с нами», тот «не такой». На радиостанцию, в Мюнхен, где она тогда располагалась, меня позвали, поскольку в Москве меня пытались физически убить, сопровождалось это статьями в центральной прессе. В «Советской России» статья обо мне называлась «Смердяковщина», в «Правде» – «Пустите Дуньку в Европу». А потом грянул путч, взошло солнце Ельцина, и всё рассосалось. Но из Мюнхена я переехала в Париж, так что в Москву вернулась только в 1995 – 1996 годах, и оптика моя тех лет была другая, чем у тех, кто был здесь все время.

И.Ч.: А в какой момент разрушается само «внеиерархическое» сообщество? Вы можете припомнить?

Т.Щ.: В том сообществе не было структуры. До середины 90-х, думаю. Сейчас – должность и структура снова во главе угла. Расскажу о своем странном участии, которым вовсе не горжусь, – просто чтобы показать, как проходила граница своих/не своих. Для меня политика как таковая была на десятом плане, но в годы перестройки за ней следили все. И вот голландский журналист (ходил на наши чтения, тогда иностранцы очень живо интересовались всем здесь происходящим), входивший в жюри международной премии «Золотое перо», сказал мне, что в этом году решили дать премию российскому журналисту. У нас есть, говорит, два кандидата, не знаем, кого предпочесть. Коротич – «Огонек» и Григорянц – «Гласность», кого рекомендуешь? Как вы думаете, что я говорю?

Ирина Чечиль: Григорянц?

Т.Щ.: Да, я говорю: Григорянц. Понятно, что Коротич сделал многое, может быть, гораздо больше, но это все-таки официальное издание. А у официальной жизни хватало заступников. Тогда было ощущение огромного простора впереди, того, что называется «будущим», теперь его, по-моему, ни у кого нет.

А.М.: Если сейчас будущего нет, то тогда, по видимости, будущее было почти всем. То есть, все думали исключительно о будущем. А было ли некое представление о прошлом? Какое-то общее. Или каждый изобретал свой миф, кто монархический, кто западнический, кто какой-то еще? Было ли общее прошлое, а не только общее будущее?

Т.Щ.: Общим прошлым была история. Кто-то «подсаживался» на древний Китай (и у меня было одно время это увлечение), Индию, кто-то на древнюю Русь, Рим, европейскую культуру. Важной вещью было самообразование. Мне МГУ все же дал какое-то систематическое образование. Множество книг были недоступны, а студентам, если они настаивали, давался пропуск в «спецхран». Например, Фрейда я смогла читать в библиотеке на третьем курсе (раньше не разрешали) по письму декана и спецпропуску. Книги на французском достать было проще – многое прочла по-французски. Смешно: издательница этих моих некогда самиздатских книжечек, Ирина Тарханова, написала про меня в журнале «Сноб», что она всегда робела со мной говорить, потому что я спрашивала: а Гомера-то ты читаешь? Мол, если не читаешь, тогда что с тобой и разговаривать. Никогда я такого не говорила, но у меня была поэма, в которой такие строчки:

читатель, ты Гомера-то читаешь?

А то я говорю, как со стеной.

Она просто запомнила их как устную речь. Или вот в поэмке «Вампир» (1982, одна из переизданных Тархановой) строчка: «В белой Вольво или даже амазонкой на коне…» – меня потом спрашивали, по-прежнему ли я езжу в белой Вольво. А я вообще не вожу машину.

А.М.: Входило ли что-то советское в это, или заведомо все советское отвергалось и все наше прошлое заканчивалось на символизме?

Т.Щ.: А как же? Серебряный век. В смысле политического знания были «Хроника текущих событий», «Поиски», Шаламов, Солженицын. Это и была советская история. Моя первая официально изданная книга – стихи – называлась «Ноль-ноль» (1991), по названию моей последней самиздатской. С предисловием из нее же (1987), что ноль-ноль – это состояние tabula rasa. Мы дошли до черты, где переварили, усвоили историю, она вся известна, бывшая до нас, прожита, «конец истории». И теперь мы стоим на «голой доске», от нас зависит, каким будет будущее.

И.Ч.: Были ли тогда какие-то люди-медиаторы между прошлым и будущим? Например, М.Я. Гефтер…

Т.Щ.: Нет. Но я знала Михаила Яковлевича в детстве, дед с ним дружил. Дед был советским историком. С образованием три или четыре класса церковно-приходской, из семьи неграмотного алкоголика, самоучка. Он двенадцатого года рождения, в его представлении революция дала ему все. Он закончил Институт красной профессуры, но в основном его просвещала бабушка.

И.Ч.А как его звали?

Т.Щ. Смирнов Илья Сергеевич. Он был доктор наук, профессор, ученый секретарь ИМЭЛа. Под его редакцией выходило четвертое издание собрания сочинений Ленина, он написал книгу «Ленин и советская культура», у меня сохранился подготовленный им увесистый том «Ленин в фотографиях».

Выглядел дед как лорд, пока была жива бабушка, каждую субботу у нас были гости, накрывался стол, приходили гости, Гефтер в том числе. Они вместе с дедом работали в Институте Всеобщей Истории. Бабушка тоже была историком, преподавала в МГУ, в Институте славяноведения была заместителем директора. Бабушка была изначально образованным человеком, знала несколько языков, а дед сам себя образовал и продолжал образовываться на протяжении всей жизни. Собрал огромную библиотеку. Когда я училась в МГУ, он у меня все время спрашивал: что ты сейчас читаешь? Ролана Барта, например. Никакого Барта он знать не знал, но шел в библиотеку, выписывал книгу и пытался вникнуть, обсуждая со мной. Старался читать все, что я читала. И дед, и бабушка фактически меня воспитали. Книга «Запас прочности» – о бабушке, и о нем. По документам я старалась восстановить историю. Конечно, многое и домыслено. Интересно, что некоторое время назад, ничего не зная об этой книге, возник родной сын моего деда. Мне было известно о его существовании, но я о нем не знала ровным счетом ничего. В книге вывела его в нескольких словах, оказалось, похоже. Внешне он дико похож на деда. Но дед не хотел с ним общаться, он удочерил мою мать, воспитал ее как родную дочь, воспитал меня, мама всегда носила его фамилию – Смирнова. И этот родной сын его мне сказал, прочитав книгу: вы его идеализируете, он был плохой человек. Я говорю: для меня он был прекрасный, а там – не знаю. «Младенцам высоко, что взрослым рядом, они и просят, чтоб их взять на ручки. Хотя меня потом кормили ядом, но жил во мне дебют любимой внучки», – было у меня такое про деда стихотворение.

Саша Морозов написал в своем ЖЖ: представляете, Таня Щербина сидела у Гефтера на коленях. Может, и сидела, но читать его я стала гораздо позже.

И.Ч.: Мог ли Гефтер задать новую ноту общественного сознания в «Поисках»?

Т.Щ.: Конечно, он писал то, о чем думали мы все. Помню, дед переживал, когда его уволили из института и закрыли сектор. Но потом они уже не общались, мне кажется. Дед пережил бабушку почти на двадцать лет, но как пережил – спивался.

А.М.: Какое впечатление от «Поисков» осталось, кроме того, что чаяния его автора совпадают с Вашими?

Т.Щ.: Я больше интересовалась искусством и литературой, так что впечатления были в основном от «Митиного журнала», «Часов», «Обводного канала».

А.М.: То есть, все, что в Питере выходило?

Т.Щ.: Оно почему-то выходило в Питере.

А.М.: «Часы», «Лепты», «Обводной канал», «Митин журнал» и «Тридцать семь» – все это питерские самиздатовские проекты.

Т.Щ.: Да, Питер тогда был лучше, чем Москва, а сейчас наоборот.

А.М.: А почему Питер был лучше?

Т.Щ.: Бродский – это Питер. «Клуб-81», всякое кипение, бурление – рок-клуб, «новые художники», (Тимур Новиков, Олег Котельников), Курехин, Алексей Герман, Сокуров... Потом Питер стал производить одних ненасытных чиновников.

А.М.: А «Поиски» - это московский проект.

Т.Щ.: В Москве все жило само по себе, отдельно, а в Питере всё как-то структурировалось. Еще был «Новый журнал» американский, я помню.

А.М.: Он, собственно, и сейчас издается.

Т.Щ.: «Континент» приходил, что-то еще было. Народно-трудовой союз что издавал? «Грани», кажется.

А.М.: «Грани» и «Посев».

Т.Щ.: Да, «Грани» и «Посев». Это считалось самым страшным, с официальной точки зрения. Там, видимо, Аксючиц печатался и другие «правые».

А.М.: Вполне вероятно, потому что он близок был к идеологии НТС. Идеология правая антисоветская вплоть до власовцев и так далее.

Т.Щ.: Считалось, что НТС – это самое-самое, могут и расстрелять, если возьмешь в руки их издания. Правда, в моем кругу к ним не было особого интереса.

А.М.: Но были и умеренные православные правые, типа «Вестника Р.Х.Д.» и так далее.

Т.Щ.: Да.

А.М.: «Посев» был более радикальным, тут трудно провести границы.

Т.Щ.: Я не очень к этому внимательно относилась. Были и ультралевые – «Мулета», например. Я ни тогда, ни теперь не люблю ни ультралевых, ни ультраправых. Да и просто левых и просто правых. В России все политические сценарии провалены.

Беседовали Александр Марков и Ирина Чечель

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 27-10-2012 23:16
Правила жизни Отара Иоселиани

Крупный план — позор в кино. У меня его нет. Крупный план — это уже история об актере, о данном конкретном человеке. При чем тут кино?

Я и мои друзья сидим себе спокойно за столом, пьем. Сказать нам особенно нечего друг другу, потому что нам давным-давно все друг про друга известно, и вс
е мы очень немногословные. Но если появляется мерзавец за столом — тогда молчим упорно, вообще слова не произнесем. Думаю, бить морду не имеет смысла.

Все герои сегодня выдуманные, у них нет прототипов. Но где вы в жизни видели Джеймса Бонда или Индиану Джонса? Вот они и кочуют из фильма в фильм, эти реминисценции из древнегреческих мифов об Одиссее и Геракле. Один против всех и всех побеждает, добро побеждает зло — эта формула всегда коммерчески выгодна. А про нас, простых смертных, снимали Де Сика, Де Сантис, мой приятель Жак Тати. Авторское кино — это когда вдруг наступает такая радость: ты вдруг увидел, что думаешь так же, как этот тип, показавший тебе картину.

Того Парижа, про который я снимаю, его уже давно нет. Возможно, его никогда и не было — как и той Москвы, что у Данелии в «Я шагаю по Москве». Возможно, мы населили города тем, что знаем о жизни и людях, и они есть только в нашей душе. Москва и Тбилиси пустеют, а Париж давным-давно пуст, но их модель, оставленная нам в наследство в виде воспоминаний, имеет какую-то ценность, и ее можно передать.

Реальный Париж другой: каждая живая душа в нем бьется и страдает, и в основном, страдает от одиночества, поэтому так ценно в этом городе стать кому-нибудь товарищем. Мы, грузины, умеем это немножечко, это наша профессия.

Если ты принадлежишь к какой-то категории людей, которые тебя всегда прикроют, покроют, вытащат, — значит, ты им все время что-то должен, значит, ты их раб. Так жить просто, но нельзя. Трудно тебе, тяжело тебе, но живи сам по себе.

Кино может быть только авторским и никаким другим. Остальное все не кино, зато продается очень сильно, и это хорошо. Чем больше во Франции продается блокбастеров, тем больше у Национального центра кинематографии денег на авторское кино.

Вознаграждение за ту работу, которую ты проделал, приходит неожиданно. И слава богу. Только из-за одних денег ничего делать нельзя, даже пальчиком шевельнуть нельзя.

Гражданская позиция — нечто не формулируемое. Это наше желание: чтобы было не так, как есть.

Любой нормальной женщине все остальные представляются слабыми. Есть такое понятие: психология красавицы. Что скажет зеркальце в ответ? Это самовлюбленность, а самовлюбленность женщине не свойственна. Женщина существует для рыцарского поступка, для того, чтобы охранять слабых. Это рыцарь настоящий.

Герой сегодня не мать Тереза. Думаю, она считала, что ей просто надо выполнять такую функцию. И диссиденты не герои. Геройство сегодня заключается в том, чтобы оставаться самим собой. «Сады осенью», наверное, про это.

В Грузии не говорят слово «змея». Говорят «то, чье имя произносить нельзя». Когда в Кахетии говорят про декреты Ленина — они очень серьезные крестьяне, они все декреты знают, — то говорят: «тот, кого земля не приняла». Кровожадный был человек, и мы об этом помним, а Путин об этом не помнит: у него сантименты есть какие-то.

В Грузии не кричат на пьяных мужей — их жалеют и укладывают спать.

Меня раздражает, когда в кино много говорят. Во французском кино очень много говорят. Это связано с традицией Комеди Франсез, с Мольером, это перенесение традиций театра в кинематограф. Кино должно быть понятно без слов. Потому что это цирк. Мне нужны только музыка и действия: жесты, взгляды, перемещения людей по отношению друг к другу, по отношению к камере.

В моей профессии в основном хапальщики. И если здесь появляется какой-то человек, который ничего не хочет, а хочет только отдать то, что имеет, к нему относятся с почтением.

Вам кажется, что вы живете в Москве среди героев Зощенко, смешных идиотов? Я был немножко знаком с Анной Ахматовой, она говорила: «Боже мой, какой грустный человек Зощенко».

Есть один феномен в современной русской литературе — Сергей Довлатов. Вдруг такие вещи рассказывает человек, о которых мы только живем и думаем. А думаем мы все, наверное, одно и то же: ну надоело это все.

Новое русское кино — это «Красная Шапочка», злобная сказка, которая врет и блефует. Можно, конечно, рассказать и такую сказку, но лучшая — «Карлсон». Чтобы «Карлсона» сочинить, надо иметь какую-то очень особую культуру и какое-то очень внимательное отношение.

Если снизить пафос, то детям говорю: «Старайся не быть говном».

На кого обижены советские режиссеры и писатели, кому они проиграли? Не знаю. Булат Окуджава, мой товарищ, никогда не чувствовал себя ни обиженным, ни оскорбленным. Он просто понимал, что все плохо. Однажды он приехал в Париж, звонит из автомата — он жил в русском общежитии ЮНЕСКО, где русским отключали телефон. Ничего печального в его голосе не было. Ах, говорит, как мы сейчас повидаемся, как повеселимся, как будешь ты у меня дурака валять.

Есть у меня один приятель — Владимир Войнович. И он написал эту странную повесть про Чонкина, про нелепого солдата. Естественно, Войновича в итоге убрали. Но он вернулся в страну — с оптимистической надеждой, что еще чему-нибудь может послужить. Только в российской жизни такая дикость, что послужить Володя Войнович уже ничему не сможет.

Русская дикость — это когда каменных львов на воротах Английского клуба на Тверской вдруг покрасили белой краской.

Откуда у грузин присутствие духа? Потому что все время все было плохо. Быдла много сейчас в Тбилиси, но я как-то был на базаре и слышу такой русский язык: «Здравствуй, мое солнышко, как ты поживаешь? Ах, ты мой дорогой». Это старый тбилисец, который все знает, который вынес все и выдержал. Если бы сейчас в Париже вдруг появились Эмиль Золя или Ги де Мопассан, они бы пришли от нас в ужас. И может быть, им было бы приятно, что есть какие-то люди, которые упорно отстаивают стиль жизни, который ими завещан.

Страницы: << Prev 1 2 3 4 5  ...... 10 11 12 13 Next>> ответить новая тема
Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Пример для подражания.

KXK.RU