Пример для подражания.

  Вход на форум   логин       пароль   Забыли пароль? Регистрация
On-line:  

Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Пример для подражания.

Страницы: << Prev 1 2 3 4 5  ...... 10 11 12 13 Next>> ответить новая тема

Автор Сообщение

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 29-03-2011 17:23
Классный пример для подражания)))

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 06-06-2011 15:10
Дзен-патриотизм

Писатели Григорий Чхартишвили (Борис Акунин) и Лев Рубинштейн по просьбе редакции ведут переписку из двух углов.



О свободе, поэзии и неприличном слове на букву П

Лев Рубинштейн: Дорогой друг! Городская жизнь и наши непосредственные впечатления от нее у меня и у тебя с некоторых пор существенно разнятся. Я имею в виду, что ты — автомобилист, а я — пешеход и пассажир разных видов городского транспорта, включая такси.

Это я, как ты, надеюсь, понимаешь, говорю не для того, чтобы посеять между тобой и мной взаимную классовую неприязнь, каковую ты (скажу в скобках), конечно же, заслуживаешь, а чтобы поделиться совсем недавним эпизодом, имевшим место в метро, поздно вечером. Эпизод ерундовый, но чем-то меня озадачивший.

Еду я в метро. Вагон полупустой. В углу, заняв целую скамейку, блаженно спит бомж, распро­страняя вокруг себя… Ну, ладно. В другом углу — не помню кто и что. А напротив меня — парочка. Юные, симпатичные, смешливые. Оба в очках. Мальчик поглядывает в мою сторону. Впрочем, вполне деликатно. Он что-то нашептывает на ухо девочке, после чего и она, в свою очередь, тоже начинает бросать в мою сторону беглые взгляды. Не сказать чтобы ласковые, но и не обидные. Такие просто внимательные и как бы изучающие.

Что я думаю в это время? Правильно, я с не слишком сложной смесью ощущений думаю: «Эх, узнали, черти! Никуда не спрятаться от всемирной славы». Оказалось вовсе не то. Когда в какой-то момент юноша направился прямиком ко мне и начал: «Извините, вы, случайно…», — у меня еще была надежда. Но она стремительно развеялась. «Вы случайно не занимаетесь дзен-буддизмом?» — спросил меня молодой человек.

В общем-то, неожиданно, правда? Довольно курьезное в смысле непрошеных коннотаций использование в данном контексте глагола «занимаетесь» — это ладно, это даже понятно. Но «дзен-буддизмом» — это, согласись… И чем таким я мог вызвать в нем подобное предположение, ума не приложу. Может быть, ты мне что-нибудь объяснишь? Не как япониста даже я тебя спрашиваю, а скорее как наблюдательного человека, склонного к разгадыванию непонятного.

Да, когда эти двое, так и не добившись от меня вразумительного ответа, потому что я от неожиданности стал отвечать как-то уклончиво, чем, кстати, вполне мог косвенно подтвердить выдвинутую гипотезу, вышли из вагона, тотчас же в этот вагон вошла отчетливо нетрезвая дама с твоей книжкой в руке. Как называлась книжка, я не запомнил, извини.

Зря, между прочим, ты не ездишь в метро.

Григорий Чхартишвили: На дзенского сэнсэя ты, безусловно, похож. Я, во всяком случае, именно таким тебя и воспринимаю. И кое-чему учусь. Вот ты взял и на девятом (или каком там) десятке вдруг публично запел, начал выступать с концертами. Это типично дзенский акт, именуемый в тамошней традиции «возложением сандалии на голову» — то есть наглядной демонстрацией тщеты общепринятых представлений о конвенциях. Это я говорю не в смысле «сам ты отчетливо нетрезвый» (хоть за своих читателей и жутко обиделся), а с завистливым восхищением. Истинно дзенская мудрость заключается в том, чтобы делать то, чего тебе всегда хотелось, и не обращать внимания на условности. Кстати говоря, я очень рад, что ты возложил на голову сандалию. В машине, которой ты меня попрекаешь, у меня стоит диск с твоими военными песнями. И знаешь, что они во мне пробуждают?

Л.Р.: Прежде чем сказать: «Конечно же, мне интересно узнать, что они в тебе пробуждают», я все же не могу не отметить, что вот, все-таки я напросился на комплименты, хотя, правда же, не имел это в виду. Веришь? А теперь — да, конечно же, мне необычайно интересно узнать, что они в тебе пробуждают.

P.S. Сам ты «на девятом (или каком там) десятке».

Г.Ч.: Ничего, если я употреблю слово «патриотизм»? Не в смысле георгиевской ленточки на тачке или там «Россия, вперед!», а в смысле, что все в одной стране живем, у всех общие воспоминания, и родители, для которых были написаны эти песни, уже умерли, и вообще всех жалко.

А ты зачем стал петь? Я имею в виду, не в ванной и не после бутылки в кругу друзей, а под оркестр, перед незнакомыми людьми? Что тебе это дает?

Л.Р.: Я, вообще-то, об этом уже довольно много говорил и даже писал. Короткого и однозначного ответа у меня на этот вопрос нет. Можно это объяснить теми самыми «дзенскими» причинами, о которых ты упомянул в начале.

Можно сказать, что в практике современного искусства в принципе не существует межжанровых, межродовых и межвидовых границ — есть только субъект художественной деятельности, а какова конкретно эта деятельность, в общем-то, и неважно.

Можно сказать, что поэзия (а я все-таки числю себя в первую очередь по этому ведомству), в отличие, скажем, от прозы, искусство в значительной степени телесное, а не только словесное, то есть поэт в своей поэтической практике так или иначе репрезентирует себя самого — индивидуальные речевые интонации, пластику, манеру повседневного поведения и так далее. То есть поэзия (как и музыка, скажем) включает в себя не только сочинительство, но и исполнительство. Но можно, конечно, бросить кость недоброжелателям и предположить, что в данном случае автор (то есть я) пытается осваивать новые территории, потому что ощущает недостаточную реализованность в основном своем деле. Эту версию я по понятным причинам оставляю на рассмотрение другим.

А слово «патриотизм»? Употребляй, конечно, если тебе хочется. Но все-таки осторожно. Как, впрочем, ты это и сделал сейчас, посчитав правильным сделать ряд оговорок. Я этого слова не люблю, хотя как филолог и литератор прекрасно знаю, что слов плохих и хороших не бывает, а бывают лишь уместные или неуместные, точные или приблизительные в том или ином конкретном контексте. Но слово «патриотизм» именно в нашей историко-географической ситуации, то есть, говоря проще, в нашей стране, приобрело вполне устойчивое значение, в соответствии с которым патриот — это мужик, живущий в избе с соломенной крышей, но истово гордящийся тем, что у его барина самый высокий дом во всей волости. И это значение очень трудно поколебать более адекватными значениями, даже прибегая (как это сделал и ты) к оговоркам и уточнениям.

Я бы в данном случае предложил слово «историзм» — как, по-моему, более точное.

А вообще-то ты прав, разумеется. Эти песни — песни молодости моих родителей. Твоих — тоже. И что бы мы ни знали об этом периоде истории, блаженное ощущение нашей младенческой, почти утробной защищенности все равно остается с нами. И не думаю, что этого ощущения следует стыдиться.

Г.Ч.: Ну вот ты, Лева, и попался. Пал простодушной жертвой троллинга. Я добивался рифмы «розы» и получил ее. Ты ожидаемо попенял мне, что в нашем кругу неприличное слово на букву П всерьез употреблять стыдно. Я-то давно это знаю, «но протестует разум».

Вот скажи, почему мы должны отдавать хорошее слово (а получается, что и не только слово) в исключительное владение всякой шушере? А завтра они присвоят себе Сахарова (кстати, уже пытаются) или там Пушкина — эти имена тоже станут для нас неупотребимыми?

Может, отберем у гадов патриотизм, а?

Пойми меня правильно. Орать во все горло о любви к своей стране пошло, а возвышать свою страну, при­нижая другие страны, еще и подло. Я не призываю тебя, кудрявый лен, петь о том, как ты в Россию влюблен. Просто давай перестанем презрительно обзывать своих оппонентов «патриотами», а будем обозначать их так, как они того заслуживают: националистами, «жуликами и ворами», демагогами, спекулянтами и прочими точными дефинициями. Ну какие они на фиг патриоты?

Как по-твоему, поддается ли в нашей конкретно-исторической реальности слово «патриотизм», захватанное множеством нечистых лап, переосмыслению и реабилитации?

Л.Р.: Не знаю… Я бы это слово отдал на хрен. Ничего в нем такого уж заветного нет. Даже в самых своих позитивных значениях оно все равно отдает провинциализмом, не очень, по-моему, уместным в нынешнем, то есть глобальном все-таки, мире. Можно быть в крайнем случае патриотом того или иного образа мыслей, или профессии, или стиля.

Ты предлагаешь «отобрать у гадов патриотизм»? А зачем? А им что останется? Разные слова, как мы знаем из истории языка, со временем меняют свои значения, иногда и радикально. Слово «пошлый», например, означало когда-то всего лишь «простонародный». А «быдло» было когда-то крупным рогатым скотом, а теперь оно быдло. Быдло и есть.

Нет, не знаю, как ты, а я «патриотизм» с легкостью и без особого сожаления отдаю туда же, где пошлость и быдло.

А вот «свободу» — нет, не отдам. И кстати, те, кто сильно напирает на патриотизм, на «свободу» не очень-то претендуют. И слава богу.

Г.Ч.: Не согласен. Я бы и патриотизм не отдавал. В этом понятии, как говорится, нет ничего плохого, кроме хорошего. Всякому человеку свойственно больше ценить и любить то, что близко, и то, что с детства. Но любовь к своему, близкому, не должна означать неприязни к чужому, далекому. Процитирую Ромена Гари: «Пат­риотизм — это любовь к своим; национализм — это ненависть к чужим».

Да и с глобализмом, как ты знаешь, не так все румяно. В Западной Европе он давно уже стал бранным словом.

Понимаешь, «отдавая на хрен» патриотизм, мы уступаем всякой сволочи право монополии на чувство, которое, как бы ты ни морщился, многое значит для наших с тобой соотечественников.

Самое важное тут, по-моему, вот что. До тех пор пока патриотизм — «не наше», то и вся страна, получается, вроде как «не наша». Любить-то мы ее, конечно, любим, но чувства этого стесняемся. А какого это хрена страна должна быть «не наша»? Почему нужно отдавать ее гэбэшным подполковникам и бывшим комсомольским работникам? Пускай они себя здесь чувствуют чужими, а не мы.

В общем, я бы отчистил патриотизм от налипшей грязи и наполнил иным смыслом.

Кстати говоря, этому слову не впервой менять свое значение. Когда оно входило в обиход, значение было совсем иное, сугубо антиклерикальное: любить-де надо свое отечество, а не Царство Небесное.

Л.Р.: Гриша, все, что ты говоришь, в общем-то, правиль­но. Мы же с тобой спорим не о самих ощущениях (для меня, как и для тебя, очевидных), а лишь об их обозначениях и взаимопонятных формулировках в нашей оперативной речевой практике.

Впрочем, ладно. Я предлагаю прерваться на самом интересном (для нас, по крайней мере) месте, как это и полагается в сериалах. Мы ведь все равно неизбежно будем возвращаться к этому — куда мы денемся.

В общем, давай-ка, мой друг, в рамках «занятий дзен-буддизмом» завершим этот раунд хлопком одной ладони и посмотрим, что будет дальше. Согласен?

Г.Ч.: Хлоп!

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 19-08-2011 00:36
А хорошо бы после трубы Страшного суда вступили саксофоны...


Привет от покойника (письмо Геннадию Хазанову)

Геннадий Викторович Хазанов!

Гена!

Я с благодарностью вспоминаю время нашего знакомства и несколько лет, которые я провел бок о бок с тобой, но предмет разговора слишком важен, чтобы ностальгия останавливала руку, а повод слишком серьезен, чтобы разговор был приватным.

Поэтому придется все-таки на "Вы". "Ты" останется, я надеюсь, для частной жизни.

Из теленовостей, а потом из газеты "Известия" я узнал про Вашу лекцию в Международном университете, Геннадий Викторович. Услышал про Вашу готовность поцеловать "и в плечико и ниже" президента, если тот даст денег на реконструкцию Театра эстрады; услышал обращенный к молодежи призыв, ради будущего России, сотрудничать с властью, прочел пассаж про то, что "судьба российской интеллигенции подходит к своему естественному концу" - и, знаете, уже почти не удивился. Только огорчился: не за судьбу российской интеллигенции - за Вашу судьбу.

А удивился я раньше. Это было в декабре 95-го, когда, придя к другу Гене на семейный праздник, я обнаружил там генерала Коржакова и вице-премьера Сосковца.

Они были счастливы тем, что находятся в Вашей компании - Ваша дружба нравственно закрепляла их в демократической элите. Я прекрасно понимал, зачем Вы нужны этим господам, не понимал только: зачем они - Вам? Я даже спросил это, но Вы отшутились. Когда я дошел до ответа своими мозгами, то долгое время не хотел верить собственным выводам. Поверить - пришлось.

Мне кажется, что Россия, интересами которой Вы объясняли студентам свою тягу к носителям власти, тут ни при чем. Я думаю, все гораздо проще: бизнес. Невозможный без Коржакова и Сосковца в девяносто пятом, без Лужкова и Путина - сегодня. Конечно, это - правила игры, и не Вы их придумывали, но, коль скоро в эти игры Вы теперь играете в открытую и молодежь за собой зовете, давайте все-таки уточним репертуар.

Так вот, Геннадий Викторович: время лопахиных, о котором Вы упомянули в своей лекции, прошло, по моим наблюдениям, лет восемь назад; Лопахина давно "заказал" лакей Яша, и вырубленный участок пять раз сменил владельцев. А сегодня - время расплюевых - помните такого? он еще "Шамиля брал".

Расплюев и Сквозник-Дмухановский - вот кто сидит сегодня на раздаче льгот и распиле бюджета. Вот в каком репертуаре Вы заняты. И надо сильно зажмуриться перед поцелуем, чтобы этого не увидеть.

Кстати, насчет обещанного Вами целования Президента России в обмен на финансирование. Конечно, каждый выбирает для своего рта занятие по душе, но позвольте заметить, что это уже вопрос не только Вашей собственной репутации: Вы и Ваши товарищи по целовальному цеху так развратили власть, что она уже совершенно всерьез полагает: только эдакой губной работой культура с "социалкой" и должны добывать деньги себе на жизнь.

Но не у всех есть Ваши способности, Геннадий Викторович, а бюджет - один.

У меня нет вопросов к так называемой "политической элите" - у этих господ, за редким исключением, нет и никогда не было репутации, не о чем и говорить. Но бывшие властители дум - что делается с ними? Начнешь вспоминать любимые фамилии - такая тоска! Необцелованных плеч в руководстве страны почти не осталось. Причем заметьте, Геннадий Викторович: руководство время от времени меняется, а губы те же.

У девушек определенного разбора это называется "пойти по столам". Кстати, те из них, что поумнее, тоже легко убеждают себя и окружающих в том, что нашли у очередного спонсора массу достоинств. И вообще, говорят они, время такое...

"Властители дум" трутся в предбанниках власти или становятся властью сами, перерождаясь иногда вплоть до полной перемены лица - в буквальном смысле слова. Смотреть на это тяжело, и вдвойне тяжело, если происходит это с твоим другом.

Но речь не обо мне и даже не о Вас, Геннадий Викторович. Речь об интеллигенции, которую Вы давеча похоронили при большом скоплении молодежи. Мне кажется, Вы переборщили - и с диагнозом, и со своей компетентностью в данном вопросе.

Охота ли Вам было становиться эстрадной разновидностью Церетели, или так получилось само, не знаю, но стали Вы в новейшее время - именно ею. Гораздо талантливее, конечно, но в данном случае это - частность... В советское время такое называлось "видный деятель культуры"; номенклатура из творческих союзов, сидельцы у государственного пирога. Тогда в этом статусе находились Михалков, Грибачев, Налбандян, Хренников (список общеизвестный). Сейчас фамилии другие (частично), статус тот же. Но при чем здесь интеллигенция?

Как говорится в старом одесском анекдоте: Иван Абрамыч, либо снимите крестик, либо наденьте трусы. Нельзя говорить от имени интеллигенции и даже рассуждать об этом предмете в промежутке между двумя балыками - городским и федеральным.

Надо выбирать - не между балыками, а между двумя вариантами идентификации.

Ни в одном другом языке, кроме русского, нет слова "интеллигенция". В известном смысле это было (и есть) - самоназвание, попытка кристаллизации людей, исповедывающих некие идеалы и правила поведения, вот и все.

Среди этих правил всегда было - держать дистанцию с властью. Советовать ей, критиковать или поддерживать (в зависимости от убеждений), но никогда не припадать к плечу. Не становиться в очередь за куском.

Если Вы не считаете эти правила своими и с некоторых пор не числите себя интеллигентом - нет предмета для дискуссии, спасибо, что оповестили. Вот только хоронить оставшихся на этом берегу не надо, мы, с Вашего позволения, еще поживем.

Без федерального финансирования, но так, похоже, здоровее.

Виктор ШЕНДЕРОВИЧ, писатель

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 30-09-2011 19:17
Лев Додин: «В режиссуре все измеряется уровнем личности»



ЖЗ: Ходят слухи, что вы разочаровались в возможности научить режиссуре и решили вообще отказаться от набора режиссерских курсов. Насколько это соответствует истине?



ЛД: Это сложный вопрос. Наверное, это было сказано в какой-то мере в сердцах. Но я думаю, что в буквальном смысле научить режиссуре невозможно, режиссуре можно попробовать научиться. В данном случае, от ученика зависит, может быть, даже больше, чем от мастера. Потому что в основе режиссерского дела — я боюсь говорить «искусства» - лежит личностное начало, все измеряется масштабом личности. Другое дело, что, как справедливо, мне кажется, отметил Кама Гинкас в своем интервью «Известиям», мелкая личность грамотная лучше, чем мелкая личность неграмотная. Потому что мелкие личности неграмотные приносят большой вред не только в театре, но и в жизни — мы это знаем, мы ими в достаточной мере окружены. Поэтому хотелось бы суметь передать тем, кто пришел учиться режиссуре, ряд технологических пониманий, ряд непреложных законов: литературной композиции, пространственной композиции, музыкальной композиции, закон контрапункта — кстати, обычно режиссеров этому не учат, я ввел эти предметы на своем курсе. Мейерхольд когда-то обещал, что напишет учебник по режиссуре, который будет очень короткий и весь будет основан на теории музыки. Это действительно правильно, потому что настоящий театр — это всегда музыкальное произведение, независимо оттого, звучит в нем музыка или нет.



Можно попробовать обучить законам, вытекающим из системы Станиславского. Конечно, «система Станиславского» в данном случае условное определение, потому что его буквальные инструктивные наказы очевидно устарели, и потом он их не всегда удачно выражал, пользуясь формулами своего времени. Так что читать сегодня «Работу актера над собой», в отличие от «Моей жизни в искусстве», довольно трудно. Но, во-первых, можно читать «Мою жизнь в искусстве», а можно — художественные записи Станиславского, его дневники. Это потрясающий урок технологии, потому что Станиславский все время анализирует свою технологию, жалуется на ее несовершенство, будучи великим актером. Как нам рассказывал Борис Вольфович Зон, когда вышла книга «Моя жизнь в искусстве», кто-то из очень одаренных артистов с удовлетворением воскликнул: «Так автор же утверждает, что был плохим артистом!». Станиславский действительно каждой своей роли предъявляет огромное количество упреков. Но, как говорил Борис Вольфович, который застал Станиславского живым на сцене, артист он был потрясающий, и тот же Сальери, которого он проклинает, и тот же Отелло были блистательно сыграны. Просто Станиславский все время мечтал достигнуть совершенства. Возможно, это качество и есть главное в том, что мы называем «системой Станиславского».



ЖЗ: Перфекционизм?



ЛД: Постоянное стремление к совершенству при осознании, что оно недостижимо. И постоянный живой отклик на то, что происходит в жизни и на то, что происходит с тобой. Познание жизни не умственное, не на уровне теории, а собою самим, своим личностным опытом, воображением. Этому тоже можно попытаться научить. Но это будет иметь смысл, только если все эти закономерности будет осваивать человек с большим личностным началом. Оно может быть скромно выражено в начале пути — я часто сталкивался со случаями, когда достаточно скромные в плане обещаний молодые люди впоследствии опережали блестящих молодых людей, которые поначалу обещали многое, но потом быстро сгорали. Потому что режиссерское дело еще ведь требует мощной жизненной закалки. Не только потому что надо вести куда-то большую группу артистов, вести театр в целом, всех сотрудников, тратить немалые деньги, принимая решения... Я помню, меня в молодости просто убивало то, что я должен сказать, так сделать или иначе, и от этого зависит сумма, которая будет потрачена. Сейчас, как я понимаю, к этому относятся легче, потому что деньги бешеные возникли — деньги бешеные исчезли. Хотя я думаю, что для человека ответственного, серьезного это и сейчас непросто. Но дело не только в том, что надо вести театр. Режиссура — это забег на дальнюю дистанцию. Более чем марафонскую. Потому что ты очень многому учишься в процессе самой жизни, своей собственной работы. Первые успехи не должны обманывать - весь вопрос в том, превратятся ли первые успехи в содержание и осмысленность следующих. Брук блистательно начал и долгие годы мощно продолжал, то же самое Стрелер. Потому они и великие. Но очень многие, кто стартовал рядом с ними, очень быстро остановились.



Режиссура — действительно непростая дистанция, по мере прохождения которой личность или укрупняется, если она готова воспринимать жизнь и брать у нее уроки, или съеживается, выразившись в первом-втором спектакле. Первый спектакль человек ведь ставит приблизительно в 25 лет, то есть, он выражает опыт 25 лет своей жизни, а следующий спектакль обычно выпускает не позже, чем через год — то есть, новый-то опыт только годичный. Все зависит оттого, насколько и с какой интенсивностью человек способен освежать и обогащать свой личностный опыт и насколько он заинтересован в получении впечатлений.



ЖЗ: Каким именно, на ваш взгляд, должен быть этот опыт у молодого режиссера, что за впечатления он должен стремиться получить?



ЛД: Прежде всего, мне кажется, это должны быть впечатления, которые повышают уровень культуры. Когда мы набрали режиссерский курс, я постарался ввести все те предметы, которым меня не учили и недостаток которых я ощущал всю жизнь и всю жизнь старался его компенсировать – эти предметы я уже называл. Вообще я уверен, что режиссерское образование — это не институт, институт — это только первый шаг, огромную роль всегда играло ученичество в подмастерьях. Театр — это довольно рукотворное ремесло. И как в других ремеслах, опыт тут передается из поколения в поколение, от мастера к ученику. Так было у художников раннего Возрождения — когда принадлежность к конкретной мастерской очень много определяла в судьбе художника. Потом он становился независимым, но пребывание в мастерской, где он уже полусамостоятельно, но продолжал работать рядом с мастером, - это, мне кажется, замечательный этап, который сегодня практически вычеркнулся из театрального опыта.



ЖЗ: Ну так сама модель театра, руководимого мастером, уходит в прошлое.



ЛД: А театров при этом стало много, и спектаклей ставится много. Режиссеры молодые востребованы. И значит, потребность набираться опыта, ума-разума и художественных впечатлений не срабатывает. На любой спектакль выходят рецензии, одна из них всегда будет хвалебной, - а она именно и важна для режиссера, все остальные можно объяснить тем, что авторы глупы или пристрастны. Денег на гонорары тоже всем хватает. Так что можно спокойно приниматься за следующий спектакль. В мое время проблема была прямо противоположной: молодому режиссеру было сложно пробиться, потому что режиссура считалась идеологической профессией. Я по большей части мрачно вспоминаю свои молодые годы в театре, но зато я благодарен судьбе, что она дала мне возможность довольно долго работать вторым режиссером или сорежиссером в Театре юных зрителей, очень многому учась у Зиновия Яковлевича Корогодского. В том числе и тому, чего не надо делать. То есть, там формировалась еще и моя профессионально-нравственная позиция. Это очень важная проблема для режиссера, потому что наша профессия связана не только с самовыражением, как у художника или композитора, который не должен заботиться о нравственных законах существования компании. В театре краски — это артисты, они — объекты и субъекты режиссерского воздействия. С ними надо уметь достойно вести себя, быть не ниже их по уровню, и при этом обязательно куда-то их вести. Я все время сравниваю режиссера с капитаном, который ведет судно и говорит команде, что мы идем правильным курсом, хотя он совсем не уверен, что там будет земля. Неважно, что Колумб искал короткую дорогу в Азию, а открыл Южную Америку, - важно, что он приплыл к каким-то берегам и удержал команду в вере в то, что они плывут туда, куда надо. То, что ты можешь по дороге открыть что-то неожиданное, - естественно и замечательно радостно, но самое главное — пытаться плыть и искать.



Мне кажется, самая большая беда в сегодняшней режиссуре — это, как ни странно, закостенелость в определенных вкусовых границах, которые не поддерживаются ни культурой, ни ярким жизненным опытом, а представляют собой некую реальность, в которой все поставлено с ног на голову и уже только поэтому имеет право на существование. И мне также кажется, что и критики и старшее поколение режиссеров, видя все это, боятся сказать, что король голый, боятся оказаться в меньшинстве, быть обвиненными в глупости. Они как будто поддаются странному такому убеждению, что, если все перевернуто с ног на голову, значит, это так надо и это что-то значит, а на самом деле это всего лишь знак полной неподготовленности и неумения. И вот мне кажется, в том, что такого неумения сегодня по всей Европе становится все больше и больше, и есть кризис театра. То, что сегодня высоколитературный театр все больше уходит в небытие и заменяется визуальными действиями, говорит о некотором нашем одичании. Потому что именно архаика была визуальна по своим проявлениям: дикарь плясал какую-то пляску перед охотой и после нее, потому что на тот момент он еще не мог самовыражаться даже с помощью рисунков, не говоря уже о письменности. И вот сейчас мы часто возвращаемся в эту архаичность, если не сказать супердикость. При этом любой сегодняшний театральный, условно говоря, «танец», который на самом деле не имеет никакого смысла, находит объяснение, потому что объяснить можно что угодно. И вот эта ситуация, конечно, очень сильно влияет на рост бескультурья в театре.



ЖЗ: Но не обязательно же визуальный театр — это синоним театра бескультурного?



ЛД: Не обязательно. У Пины Бауш, например, был замечательный визуальный театр, но он создавался в эпоху, когда рядом был и очень мощный театр большой литературы, а сегодня этого театра все меньше, он уже почти и не востребован — критикой, во всяком случае. Зрителем-то он очень востребован: мы много путешествуем по миру и по России — и видим, что от мировых столиц до окраин зритель чрезвычайно остро отзывается на живой театр большой литературы. Посмотрите, что творилось на «Бесах» в Париже — девятичасовом спектакле на чужом языке. Человек, зритель страдает по такого рода искусству, потому что это единственное искусство, которое дает ему возможность коллективно чему-то сопереживать и, пусть на мгновение, но потерять свое одиночество, слышать, что кто-то страдает не меньше, чем он, потому что большая литература — это описание страданий человечества.



ЖЗ: То есть, образы, по-вашему, никогда подобной функции выполнить не смогут?



ЛД: Думаю, не могут. Опять-таки, ценность образа зависит оттого, насколько глубокую мысль он выражает. Мы часто видим небезынтересные образы, метафоры, которые выражают очень примитивную мысль. Может быть очень метафорический «Гамлет», но если в нем Гамлет будет априори хороший, а Клавдий априори плохой, а Гертруда между ними посередине, - то ничего нового мне метафоры не скажут. И такого театра — якобы метафорического — очень много. Он подражает театру мастеров метафорического театра, в котором как раз есть очень важные новые смыслы. Скажем, в «Гамлете» Някрошюса есть открытия, связанные с призраком отца, есть его финальный крик отчаяния, потому что он понимает, что породил очередное убийство и гибель собственного сына. Когда имеет место интеллектуальное и чувственное открытие, метафора дает очень много. Но сегодня мы чаще всего сталкиваемся с имитацией метафоры, когда она или выражает плоские мысли, прикрывая отсутствия личностных размышлений, или просто никаких истин не утверждает, потому что человек и двух слов связать не может по поводу того, в связи с чем он говорит и что он испытывает. Такой режиссер обычно дает артистам делать, что они хотят — в лучшем случае, разведет их по сторонам, чтобы не сталкивались.



ЖЗ: Не так давно ваш ученик Дмитрий Волкострелов, который не получил режиссерского диплома, поставил спектакль «Запертая дверь» по пьесе Павла Пряжко. Так вот там есть одна, но очень внятно выраженная мысль о том, что имитация — диагноз современного общества. Имитация всего: деятельности, чувств, жизни как таковой.



ЛД: Да, я слышал, что интересный спектакль, но пока что не видел. Это молодежный спектакль?



ЖЗ: Там работают все ваши ученики — однокурсники Волкострелова: Алена Старостина, Иван Николаев, Павел Чинарев, Дмитрий Луговкин и другие. Они продолжают держаться вместе — и, очевидно, понимают друг друга.



ЛД: Слава богу. Я рад. Думаю, что мысль, о которой вы говорите, не лишена смысла. У Станиславского очень резко различаются понятия «ритм» и «темп». Поэтому и возникает понятие «темпоритм». Часто темп может быть очень быстрый, а ритм нулевой. И наоборот, темп может быть очень медленным, а ритм — то есть, напряжение духовной жизни, сердцебиение, - очень высоким. Я не хочу казаться лжепатриотом, но когда-то я два года работал в Москве, которую я всегда очень любил, да и сейчас люблю, - и вдруг я обнаружил, что там бешеный темп жизни при очень низком ритме. Причем, понять это можно только изнутри, потому что снаружи все, кажется, активно живет, двигается, спорит друг с другом. Но оказалось, что внутренне все стоит на месте. Это проблема сегодняшней культуры вообще — когда социальные вопросы подменяют художественную проблематику. В Англии, например, или во Франции получить грант на спектакль, где заняты два африканца, два японца и два еврея гораздо легче, чем на спектакль, в котором заняты все англичане и ставят они Шекспира или Чехова.



ЖЗ: Есть еще другие критерии для грантов: кинорежиссеры, например, уверяют, что довольно легко получить деньги от продюсеров, если убедить их, что собираешься снимать артхаусное кино.



ЛД: Но, согласитесь, это же довольно странно сознательно говорить, что я делаю артхаус. Я делаю то, что я делаю. Я что-то познаю. А как это определится - непредсказуемо. Как известно, запах розы описан тысячью способов. Чтобы найти новый, есть два варианта: либо узнать эту тысячу способов и найти тысячу первый, либо не знать ни одного и случайно ляпнуть что-то доселе невиданное. Я думаю, что вторая тенденция сейчас сильно подавляет первую.



ЖЗ: Лев Абрамович, из того, что вы сейчас сказали, следует ли, что режиссеров стоит обучать именно театру слова — и если они смогут профессионально выполнять эту, условно говоря, традиционную работу, то потом они уже могут спокойно отправляться искать что-то другое, новое?



ЛД: Я бы сказал, не театру слова, а театру большой литературы, большой темы. Все-таки не зря литература веками создавалась и не зря она предъявила миру такое количество титанов мысли, художественности. Сегодня я имею счастье состоять членом жюри «Большой книги» - и я довольно много прочитываю того, что мне присылают. Почти подряд побеждают книга Дмитрия Быкова о Пастернаке и книга Павла Басинского о Льве Толстом. Вроде бы, это самые несовременные фигуры, которые очень тяжело анализировать с позиций сегодняшней жизни. Но в силу того, что есть мощный герой – его личность поднимает и самих авторов. И вызывает потрясающий интерес у читателей, потому что читателем востребовано существование личности: не обязательно героя - в смысле положительной личности, но личности, достойной сострадания. Я бы так сказал даже: есть три ипостаси большого театра – большая литература, большая живопись и большая музыка. Грамотность в этих трех аспектах чрезвычайно важна. Но опять-таки я возвращаюсь к тому, с чего начал. Научить этому невозможно, должна быть потребность учиться. А потребность учиться уже говорит о наличии личностного начала. Отсутствующая личность обычно собой удовлетворена. Кто неудовлетворен собой, кто понимает, что вокруг мир, которого он не знает, тот готов учиться снова и снова, готов побыть подмастерьем, побыть вторым, и готов находить что-то свое. Притом, что ученичество происходит всю жизнь. Как у Цветаевой сказано: «Час ученичества, он в жизни каждой торжественно-неотвратим».



ЖЗ: А чем все-таки так сильно огорчили вас именно ваши ученики, что вы даже решили отказаться от затеи обучать режиссеров?



ЛД: Нет, я не решил отказаться. Я даже думаю о том, чтобы на будущий год набрать режиссерский курс. Потому что и в одном и в другом поколении моих выпускников (имеются ввиду выпускники двух режиссерских курсов мастерской Льва Додина – 1994 и 2007 годов. - Прим.ред.) сейчас уже обнаружились некоторые недостатки, которых я не смог предусмотреть.



ЖЗ: Это поколенческие недостатки?



ЛД: Нет, личностные. В результате оказалось, что личностные. Надо очень тонко втягивать молодых людей в это пространство – прежде всего художественное, актерское, и затем только режиссерское. Потому что очень быстро люди усваивают внешнюю технологию, а вот внутреннее находится с большим трудом. Это даже Товстоногов говорил, который умел учить режиссеров – на каждом курсе у него было несколько заметных фигур, и сегодня его ученики еще многое определяют в современном театре, – но и Товстоногов тоже несколько раз мне жаловался, что не может ходить на спектакли своих учеников, потому что он никак не ожидал, что вырастет такое. Может быть, иногда он был неправ – действительно, ученик важен только тогда, когда он в чем-то опровергает учителя. Мой учитель Борис Вольфович Зон тоже никогда не ходил на спектакли с участием своих знаменитых учеников. И я понимаю, чего он боялся – потерять энергию заблуждения: он-то считает, что он выучил, а потом увидит черт те что. Один раз он все-таки пошел, поскольку это было личное приглашение - артист Леонид Дьячков сделал самостоятельный спектакль по «Мертвым душам» Гоголя. На следующий день, я помню, Борис Вольфович пришел в аудиторию потрясенный. «Оказывается, это хорошо, - сказал он. – Я никак не ожидал». Вот этот здоровый скепсис учителя – он крайне необходим, мне его не хватает.



ЖЗ: Вам нравятся ваши ученики?



ЛД: Актеры нравятся. Да и режиссеры развиваются. Надо только подождать. Вот, вы говорите, Дима Волкострелов неплохой спектакль поставил. Он все пять лет стремился к режиссуре - на курсе он себя не очень проявил как режиссер, но он учился старательно, это действительно так. И я рад, если это сейчас будет вырастать. Я рад любым успехам своих учеников.



ЖЗ: Дима в отличие от очень многих молодых режиссеров, исправно посещает библиотеку.



ЛД: Вот этому они как раз научены – книги читать: про жизнь и про искусство. Это само по себе уже не так мало, но хочется большего.



ЖЗ: По принципам или формам обучения два ваших режиссерских курса различались?

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 30-09-2011 19:18
ЛД: Первый курс был режиссерско-актерский: мы сначала набрали группу режиссеров из 9 человек, а на следующий год набрали артистов, а этот, последний курс был актерско-режиссерский: то есть, все студенты набирались одновременно и учились пять лет, но некоторые из них претендовали на режиссуру. И тут интересно: на том курсе, где набрали сначала режиссеров, а потом артистом, несколько пострадавшей стороной оказались артисты, потому что много сил было отдано режиссерам, и между мной и студентами-актерами было такое связующее звено – режиссерский курс. В результате, актеры, как мне кажется, что-то потеряли. А вот на курсе актерско-режиссерском немножко потеряли те, кто пытался учиться режиссуре, потому что я с ними мало занимался, считал, что, если они поймут все, что мы делаем с артистами, сочиняя спектакль, то они волей-неволей чему-то научатся. Я так учился у Бориса Вольфовича Зона: ни одного занятия по режиссуре он со мной не провел. Я поступил на актерский курс, с первого курса начал делать самостоятельные пробы, и где-то в конце второго Борис Вольфович меня перевел на режиссерское отделение. Я был, конечно, счастлив, что у меня в распоряжении есть целый актерский курс – я мог с ними пробовать все, что угодно, и ассистировать Борису Вольфовичу в дипломных спектаклях. Но Борис Вольфович очень иронически относился к режиссерской профессии, как это ни странно. Сам ведь он был в свое время блестящим режиссером, создал Новый ТЮЗ, но он так поверил в актерское искусство по Станиславскому, что считал занятия режиссурой глубоко вторичными. Он маму мою утешал, говоря ей обо мне: «Ну, если у него не получится с режиссурой, художественным чтением он всегда сможет заниматься».



ЖЗ: А сейчас если вы наберете будущих режиссеров, что это будет за курс и что в форме обучения будет принципиально новым?



ЛД: Вот как раз об этом я и думаю. Потому что, если это будет чисто режиссерский курс, то вроде не на ком учиться, тренироваться. А если набирать режиссерско-актерский, тоже опасно, потому что получается, что люди учатся брить на живых моделях – а бреют-то опасной бритвой. Поэтому тут надо еще что-то сочинить, чем мы с Валерием Николаевичем Галендеевым сейчас и занимается.



ЖЗ: Правильно я понимаю, что из последнего выпускника вы никому режиссерский диплом не дали?



ЛД: Мы выдали диплом Сергею Щипицину после того, как он поставил три спектакля. Но право его получить есть у каждого. Вот у нас Лена Соломонова проявляет режиссерские способности, и мне хочется как-то ей помочь продвинуться.



ЖЗ: Какие-то работы ваших первых выпускников-режиссеров вас впечатляют?



ЛД: Ну, например, я вижу, как растет – да по сути уже вырос Игорь Коняев. Он очень энергично стремился к режиссуре, был очень трудоспособен – Игорь писал огромные курсовые работы. Мы тогда занимались «Пьесой без названия», и было задание студентам: найти материалы про помещичий быт, быт усадьбы конца XIX века. Так Коняев написал целую диссертацию. Дотошный он очень человек. Сейчас он возглавляет Русский театр в Риге, и я думаю, что это справедливо. Меня радует, как растет Олег Дмитриев: он счастливо, как мне кажется, сочетает актерский рост (он у нас сыграл много ролей на сцене) с режиссерским. Олег основал свой маленький театр, который не мешает ему работать в МДТ. У Олега Дмитриева есть определенные вкусы, художественные привязанности, он очень образован – и тоже, как и Коняев, трудолюбив и педантичен. Мне кажется, от спектакля к спектаклю это всё приносит свои плоды. Очень мне интересно развитие Юры Кордонского, который уже превратился в постоянного профессора (а это очень серьезная должность) стэнфордского, по-моему, университета. Юрий ставит спектакли по всему миру, в Румынии его просто на руках носят. Но при этом он остался очень мягким, тонким и внешне неброским человеком. Эти свойства интеллигентности – они все-таки оказывается свойствами личности и к чему-то приводят. Юра очень интересно работал здесь над «Домом Бернарды Альбы». Так что надо просто уметь ждать – режиссерский талант проявляется постепенно.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 28-10-2011 16:34
Вячеслав Всеволодович Иванов — выдающийся ученый-лингвист, профессор Калифорнийского университета (UCLA), директор Института мировой культуры МГУ, директор Русской антропологической школы РГГУ. Исследования Иванова посвящены исторической и сравнительной лингвистике (прежде всего индоевропейских языков), психолингвистике, семиотике, математической лингвистике, литературоведению, истории культуры. Библиография его научных трудов включает более тысячи пунктов. В историю русской и советской культуры Вячеслав Иванов вошел также как единомышленник и близкий друг Бориса Пастернака. За несогласие с официальной оценкой романа «Доктор Живаго» в 1958 году ученый был уволен из МГУ.

"— Объясните мне, пожалуйста, зачем сегодня заниматься филологией.
— Думаю, чтобы лучше понимать, что с нами происходит. Поскольку мы люди, пользуемся словами, языком, этого пока никакая техника у нас не отнимает. Без серьезного рационального понимания, как функционирует язык, не обойтись — даже в нашу эпоху довольно большого одичания.
— Знание, что мы дичаем, не мешает вам быть оптимистом? Антропный принцип позволяет верить в будущее?
— Мы не должны исходить из того, что мы погибнем, — просто потому, что тогда мы ничего не будем делать. Я верю, что каждый из нас должен действовать так, как будто мы и все человечество сохранимся. Это просто рабочая гипотеза — что так нужно себя вести.
Сказать, что когда я в России, я каждый день в оптимистическом настроении, не могу. Все-таки слишком много кошмарных и непонятных событий происходит. Очень болезненно реагирую на то, что самолеты стали разбиваться в таком количестве. И, знаете, на меня произвело впечатление то, что один специалист говорил по этому поводу: причина катастроф в том, что нет нормальной подготовки летчиков.
Я думаю, это верно. Во всех областях образование очень быстро разрушается. Всякое: и начальное, и среднее, и высшее. А ведь это была огромная заслуга — не скажу нашего государства, но всей совокупности интеллигентных людей, которые участвовали в создании нашей очень хорошей системы образования. И то, что мы сумели эту замечательно работающую систему потерять, конечно, очень быстро сказывается. Сказывается, видите, на жизнях людей — люди погибают от того, что плохо готовят летчиков. Вы спрашиваете, зачем нужна наука. Вообще всякое образование, всякая наука нужны просто для того, чтобы продолжалась нормальная жизнь.
— Десять лет назад вы почти теми же словами говорили о чудовищном кризисе российского образования — я помню это ваше интервью, опубликованное в Журнальном зале. Вы можете объяснить, почему так происходит? Явно же никто не хочет ни школе, ни вузам плохого, включая даже министра образования.
— Не знаю, я на него (Андрея Фурсенко. — «МН»), конечно, имею зуб и хотел бы, чтобы его сменили. Мне кажется, он не очень понимает, что надо делать. Хотя он сын довольно неплохого ученого, который был моим коллегой по отделению истории и филологии в Академии наук.
Понимаете, надо быть энтузиастом культуры прежде всего. То есть понимать, что культура — это самостоятельная ценность. Она нам нужна потому, что мы должны восторгаться красотой, а культура в той или иной форме — это разные обличья красоты.
— Вам они нужны, а кому-то не нужны.
— Они нужны всем людям, но многие этого не понимают. Им нужно это объяснять. Так вот отчасти наша задача и состоит в том, чтобы это объяснять. На самом деле для того, чтобы понять, зачем нужна такая наука, как математическая лингвистика — применение математики к изучению языка, я должен именно рассказать — она для того, чтобы люди понимали, что есть красота в том, как описывать язык с этой точки зрения. Это развивает наше эстетическое чувство. А если мы наше эстетическое чувство не развиваем — я вам скажу немножко не то, что вы ждете как продолжение этого если… то у нас в стране будет резко расти наркомания. Это прямо связанные вещи.
Возьмите 1920-е годы (я занимался этим временем и биографиями некоторых людей, которые были мне важны): тогда наркомания была чудовищная, как и сейчас, в том числе и детская. Но сумели в несколько лет справиться. А почему сейчас не можем? Потому что не понимаем, что для того, чтобы люди не кололись и не принимали всякой гадости, у них должны быть какие-то существенные источники подъема настроения. Понимание того, что есть в мире какие-то действительно замечательные вещи.
— Например, математическая лингвистика?
— Если хотите, да. Лучше заниматься математической лингвистикой, чем колоться морфием.
— С этим вряд ли кто-то станет спорить — кроме того, кто все-таки предпочитает морфий.
— А на самом деле получается именно так. В конечном счете — я просто пропускаю промежуточные звенья, хотя все, что я говорю, можно аргументировать данными новейших открытий в области физиологии мозга и т.д.
— Выходит, у нас сейчас недостаточно плохо — по теории волн Кондратьева, которым вы восхищаетесь. Слишком сытно, сухо, тепло, чтобы культура значила больше, чем бессмысленный телевизор или школьная программа.
— Кондратьев все-таки считал, что самое главное — идти дальше, а чтобы идти дальше, нужно делать открытия. Но в России всегда делаются открытия и всегда есть талантливые люди, а мы этого не ценим и их открытия не развиваем. Пробиться через систему унаследованной от Советского Союза бюрократии крайне трудно.
— В Америке с этим тоже было бы трудно?
— В Америке, конечно, есть трудности от настоящей хорошо организованной капиталистической конкуренции. Но вот пример направления, за которым я очень слежу. Наши российские математики много лет назад высказали предположение, что можно построить квантовые компьютеры на основе достижений новой физики и что они будут делать вещи, которые никакой нынешний компьютер делать не умеет. И представьте, в конце 2010 года один из самых авторитетных журналов в Америке печатает сообщение: «Сейчас происходит защита диссертации молодого человека (диссертации в американском смысле, то есть это дипломная работа по-нашему). Студент предлагает модель квантового компьютера». А в этом уже году один из серьезных журналов сообщает, что заключена торговая сделка, то есть один квантовый компьютер куплен. А они, как вы понимаете, зря денег не платят.
Что это значит? Что, несмотря на огромное сопротивление — огромное, потому что большие компьютерные фирмы в этом нисколько не заинтересованы, для чего им нужно, чтобы рынок менялся, — студент защитил — и начали внедрять. Через несколько лет будет революция с этими компьютерами, я уверен. Но ведь эти идеи были высказаны у нас, в конце 1990-х годов на русском языке выходил журнал «Квантовый компьютер», его делали молодые люди, которые этим занимаются. И все — им не дали возможности развернуться.
— Что это — недальновидность? Глупость?
— Думаю, это желание многих людей, которые уже хорошо устроились, продолжать жить хорошо. В этом смысле наше общество остается обществом без конкуренции. У нас вся структура основана на том, что люди, уже занявшие какую-то позицию, ее не сдадут. Тут дело не в том, что у нас не умеют организовывать выборы. Нет идеи, что может быть разумное соревнование.
— Предположим, скоро будет разработан и внедрен настоящий квантовый компьютер. Он как-то приблизит нас к пониманию смысла жизни?
— Да. Потому что это модель той части мозга, которая занимается воображением, искусством, музыкой, живописью. Кстати, и вещами, сейчас очень популярными, вроде оккультных наук, гипноза — всего, что считается непознаваемым обычной наукой. Вот это в сфере того, что, вероятно, может делать квантовый компьютер, который подобен в этом смысле правому полушарию мозга. Левое полушарие моделируется, то есть предстает в виде аналога в обычном компьютере. А квантовый компьютер — в каком-то смысле правое полушарие мозга. То есть мы приблизимся довольно скоро, по-видимому, к существенному пониманию многого в себе, в мозге, а значит, теоретически сможем жить лучше. Используем ли мы эти возможности? Этого я не знаю.
— Это вы сказали, что, если человечество немедленно не изменится и не объединится, оно погибнет?
— Да, в этом я уверен. Но это идея собственно не моя, а Сахарова, Сахаров очень на ней настаивал. Я же большой сторонник мирового правительства. Я с 1994 года этим занят. Меня пригласили в качестве одного из очень многих экспертов ООН. Мы собрались в таком тихом месте в Словении — в городе Триглав, много экспертов из разных областей. Готовили предполагавшуюся встречу в верхах, 1995 года, где должны были решаться вопросы, как помочь слаборазвитым странам, которые были уже в очень плохом состоянии. Должны были приехать все мировые лидеры, но не приехал Ельцин и не приехал Клинтон, так что по существу встреча была сорвана. Но мы готовились и решили, что останемся.
Мы назвали себя «Международное общество «Триглав», оно существует до сих пор. В него входят люди из самых разных стран. Там есть профессора, как я, есть политические деятели на уровне мэров, есть специалисты по технике. Продолжаем надеяться, что нашей маленькой группе удастся, как и другим подобным, убедить все больше людей в том, что нужно. А что нужно? Конечно, не создавать мировое правительство в буквальном смысле. Но нам нужно какое-то мировое объединение, чтобы решать основные вопросы. Ведь и новый виток кризиса, который нам грозит, и то, что связано с атомной энергией, с технологическими катастрофами, с потеплением климата, — все эти проблемы нужно решать сообща. Я считаю, что человечество все-таки развивается по законам исторически осмысленным в конечном счете. Поэтому если мы не погибнем, — а погибнуть можем по собственной дурости, — то все-таки будем двигаться в сторону реального объединения, а значит, все ужасные конфликты, которые раздирают мир, ничтожно малы по сравнению с этими главными задачами. Задачи касаются всех — погибнуть могут все. Чтобы не погибнуть, надо, наконец, создать какое-то работающее общее устройство. Это будет, я думаю, дело ближайших десятилетий. И никуда нельзя от этого деться. Другие возможности все ужасны.
— Вы настоящий интеллектуал. Сидите, закопанный в книжки, и занимаетесь высоким, вкусным, прекрасным. Вы могли бы представить себе, что занимаетесь чем-нибудь другим?
— Книги — это же только часть жизни, сама жизнь состоит из многих вещей. Самое важное в жизни — обучение других, и мне все-таки удалось довольно много разных людей обучить. Не во всем я был счастлив, не все ученики были мною довольны, и не всеми был доволен я, но я много этим занимался и этим как-то удовлетворен.
— Ученицей Юлией Латыниной удовлетворены?
— Мы с ней не во всем согласны в ее теперешней разнообразной деятельности. Но она была, конечно, из числа способных людей. Где-то я читал очень интересное замечание: что она хороший специалист по экономике, потому что в своем время занималась у меня мифологией. Она действительно писала диссертацию о райском саде.
Думаю, из моих учеников, которые из науки ушли в другие области, самым талантливым был недавно умерший первый президент Абхазии Владислав Ардзинба. Он у меня учился потому, что его очень интересовали возможные дальние родственники абхазов по языку, по этносу — хатты (это древний народ, который жил больше четырех тысяч лет назад на севере Малой Азии). Ардзинба был хорошим филологом. Потом в один прекрасный день он мне говорит: знаете, вот в Абхазии такая ситуация, мне нужно ехать, открывается Сухумский университет (который отчасти послужил поводом для конфликта — потому что каждая сторона понимала по-разному, для кого его открыли). Так что некоторых людей, полезных для общества, я все же воспитал.
— Можно вас попросить сформулировать принципиально важные правила: как правильно думать? Какие самые важные требования к мыслительному процессу?
— Знаете, чему меня учили математики? Был такой великий математик Израиль Моисеевич Гельфанд, он умер в Америке не так давно. Вот он как-то объяснял, как он учит людей математике: надо решать задачи. Не надо сразу пытаться все понять — нужно сформулировать какую-то задачу, достаточно интересную, и попробовать ее решить. Если вы придумаете серию задач в какой-то области, то, решая их, постепенно будете учиться правильно думать. Думать — это находить выходы из каких-то ситуаций, это практическое занятие. В этом смысле обучение не сводится к тому, чтобы просто что-то втолковать.
Не надо решать абсурдных задач. Поэтому многое, что делается в нашей стране и что делалось в Советском Союзе, неправильно, потому что перед людьми сразу ставят бессмысленные задачи. Например, увеличить вал продукции в течение года. Ну какая это задача, если вы производите всякую чепуху? Реальная задача — предположим, обучить достаточное количество мыслящих людей. Вот это действительно задача. И такие задачи надо научиться решать. Каждый человек, наверное, должен подобрать задачи по своим силам, не преувеличивать свои возможности, но и не преуменьшать их — и попытаться. Это не безнадежно.
— Звучит все безнадежней, по-моему.
— Безнадежна человеческая глупость, она имеет, конечно, безграничный характер. Возвращаясь к нашему разговору о том, чему и как нужно учить. Важно, чтобы у людей были перед глазами какие-то безусловные образцы для подражания. В этом смысле думаю, мы многое утеряли из того, что было в России при всех режимах, было даже при Сталине. Я не единомышленник тех, кто пытается сказать, что сталинское время было хорошим. Но что было при Сталине даже после террора 1937 года? Было то, что друг моего отца знаменитый формалист Шкловский называл «гамбургский счет». Гамбургский счет означает, что в спорте все нечестно, люди из-за денег условно проигрывают, но раз в год собираются в Гамбурге в каком-то трактире или цирке, опускают занавески и начинают соревноваться по-настоящему. И все знают, кто чего стоит. Представьте, что гамбургский счет в советское время был, и в глубине души почти все, кто существенным образом как-то эти сведения мог использовать, понимали, кто хороший писатель, а кто нет, кто великий кинорежиссер, а кто нет.
— Разве сейчас по-другому?
— Сейчас все-таки внешние обстоятельства (деньги, близость к той или другой мафии) многое решают. Не очень сейчас важно, хороший актер или режиссер Никита Михалков или нет. Вот недавно он выпал, по-видимому, на время, из обоймы официально признанных, и сразу началось: он не так за рулем ездит, еще что-то, за что к нему можно прицепиться. А было время, когда все, что он делал (а он занимался по существу бандитизмом — выгнал Музей кино из здания, где люди занимались делом), считалось правильным и хорошим.
Все-таки в сталинское время это выглядело иначе. Я вот специально написал такое сочинение о том, что помню о Петре Леонидовиче Капице, физике. Это пример человека, который все время делал и говорил не то, что полагалось. Арестовали великого физика Ландау — что делает Капица? Другие просто предают, а он пишет письма Сталину, Молотову: «Нужно выпустить Ландау». Они не реагируют. Он пишет: «Прошу отпустить Ландау, он мне необходим. Если его нельзя просто отпустить, отдайте мне его на поруки». Он это делал по отношению не только к одному Ландау. Так же Капица вызволил физика Фока. Когда начали преследовать великого математика Лузина, о котором сейчас во всем мире много говорят, Капица пишет письмо Молотову, тогдашнему премьеру: «Если вы так будете обращаться с учеными, у вас никакой науки не будет». Вот это поразительно — смел им говорить «вы», не растворялся в их массе.
А Капица сам мне вот что рассказывал. Он приехал к старику Павлову, физиологу — нобелевскому лауреату, во всем мире признанному. В Колтуши, где у того была лаборатория. И Павлов ему говорит, что он скоро умрет, он действительно был уже старый человек. «Плохо, что умру. Потому что Россия — такая страна, где хотя бы один человек должен говорить правду. Хоть один такой должен быть». И Капица понял, что ему как бы навязывают эту роль, он потом серьезно советовался с женой: как быть, есть такая идея у Павлова, но как это выполнить? Но и выполнил — написал письмо Берии, что тот губит науку, после этого Капицу лишили всех возможных степеней, выгнали отовсюду. Но то, что он не был арестован, хотя выступил против Берии, было возможно, потому что существовал гамбургский счет. Все знали: Капица великий ученый. И представьте себе, что настолько все знали, что с этим вынуждены были считаться.
— У вас нет ощущения, что крупные люди кончились повсеместно?
— Кончились, да. Они сейчас по каким-то историческим причинам, по-видимому, не нужны. Наверняка с точки зрения науки можно утверждать, что генетически одаренных людей должно быть примерно столько же, сколько всегда. Конечно, в России меньше — по причине того, что мы называем антиотбором, то есть из-за массовой гибели и вынужденной эмиграции людей. Но в большинстве стран, хоть там этого антиотбора не было, все равно результаты очень плохие. Для современного этапа глобального капитализма, по-видимому, наличие очень одаренных людей скорее даже не нужно, оно мешает усредненному благополучию основного населения.
— Это правда, что вы дали по физиономии Евтушенко?
— По физиономии — нет, Соломон Волков в своих «Разговорах с Бродским» вообще очень неточен. Но ругался с Евтушенко я очень сильно, выгонял его из чужого дома. Ругался из-за Бродского. Мы с ним потом некоторое время были в нехороших отношениях, дальше он сделал вид, что все это забыл, а я не стал ему это напоминать. Евтушенко бывает всякий, знаете.
— Мой вопрос скорее не о Евтушенко. Мне приходилось читать о ваших публичных отказах пожимать руку.
— Было дело. Ко мне одно время ходил Шафаревич. Потом он очень насмешил мою жену, когда сказал: «Знаете, о вашем муже такое говорят — что может руки не подать и даже из дому выгнать». А сам Шафаревич — мужик солидный, крепкий, так что очень смешно, что он боялся физического нападения.
— Так вы такой?
— Да, конечно.
— И груз красоты…
— …пока не мешал, нет.
— И все же есть сейчас какие-то авторитеты? На кого смотреть сегодня в России?
— Смотреть, наверное, можно на Норштейна — вот он долгие годы делает «Шинель», и то, что он это так медленно делает, тоже замечательно. То есть человек понимает, что занят серьезной работой, и его никто не может заставить делать это быстрее, чем у него получается. По-моему, это здорово. Он из немногих гениальных людей, которые рядом с нами живут. Еще, наверное, то же можно сказать о Перельмане, петербуржце, который не хочет получать премию.
— Оба они ведь эскаписты, люди, сознательно не участвующие в публичной жизни.
— Это замечательно — уметь не участвовать сейчас, когда, грубо говоря, всякий дурак может участвовать и какие-то барыши от этого получить.
— Вы тоже могли бы?
— Понимаете, я давно начал читать лекции за границей, все-таки часть жизни там проходит. Потом я очень космополитически настроенный человек — с детства, не сейчас таким стал. При том, что очень люблю Россию, много о ней думаю. Но в основном меня все-таки интересует мир в целом и то, как его спасти. Основные идеи свои с начала 1980-х годов я так для себя иронически формулировал. Спасение человечества — это главная задача.
Я все-таки думаю, что если Вселенная столько затратила сил для того, чтобы нас создать, то маловероятно, что допустят, чтобы мы сами себя уничтожили. Скорее всего, удастся этого избежать. Но при этом здесь, на этой территории, в этой стране еще больше трудностей, чем в других местах. Мы не самая трудная часть мира, но все-таки мы из числа трудных областей.
— Как люди должны относиться к смерти?
— К смерти я сам отношусь спокойно. Не потому, что я решил загадку, у меня нет на этот счет определенных ответов. Что касается науки — никаких идей, несовместимых с религией, в современной науке нет. Предположим, что будем жить после смерти, — тогда физики вам объяснят, в какой из многих вселенных мы будем жить и так далее. Думаю, что самая трудная часть все-таки то, что здесь нам довелось сделать. Смерти я не боюсь, но страшная вещь — допущение смерти всего человечества. Вот это единственное, что пугает. Собственная смерть не проблема именно потому, что мы надеемся, что род человеческий продолжится. А если все не имеет продолжения, тогда с этим очень

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-11-2011 02:07
Свидетель века. Аза Алибековна Тахо-Годи

Поэт Юрий Кузнецов в своих воспоминаниях рассказывает, как в литинституте на первой лекции по античной литературе в аудиторию вошла седая женщина, оглядела студентов и спросила: «И что, все вы писатели?» «Да, мы все писатели, все пишем», — ответили ей хором. «Бедные! Вы же ничего не напишите. Все давно написано. Все есть в античности». «И седая пифия захохотала, — с некоторым ужасом пишет Кузнецов. — Застрелить ее, что ли, из чеховского ружья? Да не достанешь. И калибр мелковат».
Мы боялись, что разговор с этой женщиной, которая еще прибавила лет с тех пор, получится каким-нибудь антикварным. Ничуть не бывало. Аза Алибековна ТАХО-ГОДИ нас тоже встретила с некоторым вызовом, и беседа вышла драматичной. Никакая она не пифия.


Справка
Аза Алибековна ТАХО-ГОДИ родилась в 1922 году в Махачкале. Российский филолог-классик, доктор филологических наук. Спутница жизни и хранительница наследия выдающегося философа Алексея Федоровича Лосева (+1988).
С 1962-го по 1996 год заведовала кафедрой классической филологии МГУ. Подготовила более 20 кандидатов наук. Ее перу принадлежит около 1000 различных публикаций, в том числе монографии «Платон» и «Аристотель», учебник «Античная литература» (в соавторстве с А. Ф. Лосевым), работы о Гомере, Порфирии, Прокле, многочисленные статьи из энциклопедии «Мифы народов мира» собраны в книгу «Боги и герои Древней Греции». Комментатор «Сочинений» Платона на русском языке и «Ранних диалогов Платона», ответственный редактор полного собрания сочинений Платона. Ведет издательскую деятельность по публикации трудов А. Ф. Лосева. Выпустила биографию А. Ф. Лосева в серии «ЖЗЛ».

Девочка из семьи партийного начальника

— Какие были ваши первые детские увлечения? Неужели сразу античность?

— Погодите с увлечениями… Сначала — с Праздником! Ведь сегодня Рождество Пресвятой Богородицы! А то некоторые молодые люди забывают про главное… Что касается детства — какая античность? Я собиралась быть балериной. И балет люблю до сих пор, у меня есть балетные энциклопедии, книги по балету — это перешло в эстетическое любование. Еще хотела быть археологом и филологом, поскольку у меня в роду были археологи и филологи. Средневековье очень интересовало. Античность пришла гораздо позже, после того, как я в 22 года познакомилась с Алексеем Федоровичем Лосевым. Сдавала ему экзамен сначала, а потом и с ним, и с его женой Валентиной Михайловной, замечательной женщиной, подружилась. До этого мне казалось, что античность — это настолько просто, что и заниматься, может быть, не стоит. И только после знакомства с Алексеем Федоровичем поняла, что античность — совсем не ясная, не прекрасная, это только так кажется непосвященным. Она полна настоящих страшных бездн, и, чтобы ею заниматься, много сил надо потратить. Надо же хорошо знать языки древние. Теперь — пожалуйста, сколько угодно гимназий. И в университетах есть специальные классические отделения. Я и сейчас со студентами МГУ десять часов в неделю занимаюсь.

А я в двадцать втором родилась. Пошла в школу в тридцатые годы, тогда школы едва-едва начали себя ощущать по-человечески. Правда, еще преподавали старые прекрасные педагоги, те, дореволюционные, с большим запасом знаний, и школа у меня была очень хорошая. Но я стала заниматься раньше, самостоятельно, поскольку у меня в роду филологи. Дядя — профессор Семенов Леонид Петрович, основатель известной Лермонтовской энциклопедии, — прислал мне учебники греческого и латинского языков. Я совсем была еще девчонкой. Мой отец занимал достаточно важное место в ЦК партии и оттуда, из библиотеки, приносил мне книги, чуть ли иногда не антикварные. Я сама начала заниматься, учителей специальных не было. Что ж тут такого особенного? Меня с детства учили разным языкам. Мама занималась со мной немецким. В 29-м году мы переехали в Москву, и здесь у меня была гувернантка-француженка, замечательная мадам Жозефина, которая обучала меня французскому. Учили меня и английскому. Когда я пошла в школу, у меня уже был запас языковой.

— В те годы, наверное, выбирали филологию как убежище от времени?

— Я тогда вряд ли что-то осознавала, дети есть дети. Но уже до студенческих лет пришлось много пережить. Отца арестовали и расстреляли в 37-м, хотя с Иосифом Виссарионовичем Сталиным он был лично знаком еще по Кавказу, и очень хорошо. Отец у меня был революционер-романтик. Он был дагестанец, у меня половина — дагестанская, хотя я не знаю дагестанских языков и никогда не занималась специально Дагестаном. И отец, кстати сказать, поддерживал это, считая, что совершенно не обязательно заниматься этой маленькой горной страной. Отец был очень известный общественный деятель, недаром его имя есть в энциклопедиях. Я вспоминаю, как мама весной обычно вытаскивала проветрить великолепные меха, которые Иосиф Виссарионович дарил ей лично. Только ей некуда было их надевать, у мамы нас было четверо детей, и она все силы направляла на наше воспитание. А через год после расстрела отца ее арестовали. Она попала в мордовские лагеря и была там пять лет. А поскольку отец до ареста заведовал всеми школами в ЦК партии, в специальном отделе, которому все средние школы подчинялись, меня вообще никуда не принимали. Никуда деться невозможно, все вузы для меня были закрыты. В конце концов, меня приняли в один из скромных вузов. Отец основал и возглавлял в Москве особый институт национальностей, в него приезжали со всей страны получать высококвалифицированное образование. А его заместителем был известный профессор. Он потом оказался кем-то вроде проректора — тогда не было этих специальных наименований — в институте имени Карла Либкнехта, куда меня и приняли поэтому. Институт находился на Разгуляе, в доме, который когда-то принадлежал знаменитому собирателю древностей графу Мусину-Пушкину и славился тем, что там сгорело «Слово о полку Игореве», все этим страшно гордились. Начало войны я встретила в этом знаменитом доме. Нас эвакуировали в замечательное место — на Алтай. Там красоты удивительные, совсем не похожие на Кавказ. На Кавказе горы мощные, ледяные, суровые, а на Алтае все очень мягкое, приятное. Все профессора, из которых многие были арестованы и выпущены, стремились в это наше алтайское пребывание. Там собрался цвет профессуры по всем наукам. Мы заняли почти весь городок на реке Майма, который теперь называется Горно-Алтайск. Тогда его называли Ойрот-Тура — маленький городок с деревянными тротуарами, но с почтой, телеграфом. Основное население — тюркское. Из-за политики его все время переименовывали и, в конце концов, назвали «алтайцы». На самом деле это ойроты, они есть и в Монголии, и в Китае. Когда мы приехали, ойротов выселили из домов педучилища, поселили нас. У нас там был целый свой городок, и мы очень дружно жили, профессора и студенты, все друг другу помогали в жизненных сложностях. Стояли морозы по 45-50 градусов, нам выдали валенки, заботились о нас очень хорошо. В валенках по замерзшей реке, среди роскошных елей можно было бегать, путешествовать. Жили мы, студенты, в общежитии, надо было топить. Что делали? Выбирали такое время, когда ничего не видно, предположим, идет очень большой снег, и шли на улицы разбирать деревянные тротуары, вытаскивали всякие жерди. У нас там была замечательная жизнь. А когда мы вернулись из эвакуации, то попали в Пединститут имени Ленина, куда меня не принимали. Там как раз организовали классическое отделение и приняли на работу Алексея Федоровича Лосева. Его в это время изгнали из Московского университета за идеализм, а вернее, из-за доносов некоторых его коллег, хотевших занять его место. Таким образом мы и встретились. Видите, как промысел Божий ведет человека? Кажется, что все очень плохо, не знаешь, куда деваться, а все правильно же, в конце концов, оказалось.

Тайники в корешках книг

— А к вере вы когда пришли?

— Это дело сложное, хотя я помню, когда мне было года два или три, нянька говорила: «Посмотри на небо — видишь, Боженька сидит?» И крестилась при этом. Ну, я смотрела и говорила: «Вижу» — это первое мое воспоминание. У нас была семья очень образованная, необыкновенно культурная. Все было заставлено шкафами с книгами на всех языках, так что можно было лазить, смотреть все что угодно. Единственное, чего не было никогда — Библии, Евангелия. Это было умолчание. Я вела дневник на французском языке, из дневниковых тетрадей у меня кое-что сохранилось до сих пор. Так вот, в одной из тетрадок можно прочитать: «Хочу учить “Отче наш”. А как учить? Нет же ничего, текстов никаких нет.

— А откуда вы узнали, что есть такая молитва?

— По-моему, это врожденное чувство, что есть Господь Бог. Помню, как мы детьми, когда жили на Кавказе, бегали во время дождя и пели: «Дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань, Богу молиться, кресту поклониться…» Еще мне помогла моя любовь к литературе. Здесь, в Москве, я залезла однажды в отцовский шкаф и нашла томик Генриха Гейне. В его юношеской драме разбойники, какие-то рыцари, что мне было очень интересно, и один из разбойников кается, он полностью читает молитву «Отче наш». Потом моя француженка мадам Жозефина подарила мне роскошно изданную Библию на французском языке — на тончайшей бумаге с золотым обрезом, новейшее парижское издание. Она у меня до сих пор хранится, это для меня драгоценность. Я ее читала и начала что-то осознавать. А поскольку у меня еще латинские были книжки, то я написала в дневнике еще и на латинском языке: «Рater noster». Все очень трудно было, не нынешние времена. Никто теперь ничего не ценит. Я считаю, кто приходит к вере в трудные времена, это действительно по-настоящему.

— Но крестились вы уже позже?

— Кто же мог в нашей неверующей семье, семье высокого партийного начальника, меня крестить? Я помню такой эпизод: я вхожу в кухню и вдруг вижу на полу крестик, в этот момент кто-то за мной входит. Я с перепугу хватаю крестик и выбрасываю, чтобы никто не заметил, что держу его в руках. После чего я вырезала крохотные деревянные крестики, складывала их в шелковую крохотную сумочку и запрятывала, чтобы никто не видел. А куда прятать? У меня было самое надежное место — шкаф с книгами, мне всегда покупали иностранные книги, на всех языках, роскошно изданные. И мешочек со своими крестиками я прятала в корешок книги. Отец по рождению был мусульманином, а на самом деле — человек без веры. А мать была воспитана в верующей семье, но потом за годы революции и гражданской войны у нее какая-то индифферентность выработалась. Более того, ей же в молодости надо было выйти замуж за человека нерусского, иной веры, а православным это не разрешалось. Хотя он кончал русскую классическую гимназию, потом Императорский Московский университет, юридический факультет, учился у очень известных выдающихся профессоров. И ради брака мать перешла в лютеранство, которое ей абсолютно ничего не дало. Позднее царским указом разрешили все эти браки. Еще позднее, после революции, пастор, который венчал моих родителей, должен был спасаться, и отец помог ему уехать за границу… Но когда я познакомилась с Лосевым, тут-то меня и крестили. Мне уже было 26 лет. Крестили меня с именем Наталья в известном храме Преображения Господня в Переделкине. Крестной была матушка, мужа которой большевики расстреляли. Сколько в двадцатые, да и тридцатые годы священников было убито: от высших иерархов до самых простых иереев! Ужасно все это. Но зато, если уж люди верили, то вера была твердая.

— Тогда даже просто войти в храм было, наверное, опасно?

— Одного знакомого профессора, который пытался пойти в храм, тут же подловили, и он оправдывался, говорил, что хотел эстетически обозреть это здание. На первый случай поверили, оставили его. А я помню, как нас классом водили по местам разных баррикадных боев на Красной Пресне. И в одном из переулков мы увидели храм. Все за учительницей мимо прошли, а мы, несколько девчонок, тихо пробрались внутрь. Службы не было, мы вошли, перекрестились тайно, под фартуками… Знаете, какой это был храм? Иоанна Предтечи. Он никогда не закрывался и сейчас есть.

Казнь за милосердие

— Вы начали рассказывать, как у вас произошел переход к античности…

— Алексей Федорович был назначен моим руководителем по изучению греческих писателей, и мне очень сознательно пришлось их читать. Надо же было и культуру изучать, а не просто так читать поверху. Так становилось видно, какие эпохи пережила античность, какие страшные были времена — с жертвоприношениями, человеческими смертями. Очень хорошо в стихотворении у Тютчева говорится: «покров блистающий накинут», а что под этим покровом — в этом разобраться очень сложно. Мы не просто читали — анализировали, устраивали специальные вечера в институте. И я выступала с чтением греческих стихов и стихов на античные темы у русских писателей. Русские писатели, особенно Валерий Брюсов, очень любили эти античные темы, и я с удовольствием это все читала. Мой отец близко знал Брюсова, все эти имена были для меня не отвлеченные, а домашние.

— Немножко про Алексея Федоровича расскажите. Он как-то не похож на античного человека в расхожем представлении: не дионисиец, не служака такой римский… Почему все же античность?

— Он человек ХХ века. Когда он учился в Московском университете, он кончал два отделения, а не одно: философское и классической филологии. Классическая филология — это и есть античность. Поскольку первой специальностью сначала, в двадцатые годы, можно было заниматься, он выпускал свои знаменитые книги по философии. Но это кончилось для него плохо: его арестовали и отправили в концлагерь, строить Беломорско-Балтийский канал, а его супругу отправили в лагерь на Алтай. Всюду же лагеря были в огромном количестве. Недаром Солженицын писал «Архипелаг ГУЛАГ». Этот архипелаг занимал гигантское пространство. Алексей Федорович все это испытал. Сколько там народу перемерло на этой стройке — ужас! Когда его выпустили, по окончании строительства канала, то ему как ударнику — а он ходил в ударниках — был разрешен въезд в Москву. И снимали судимость в награду за то, что работал на такой великой стройке. Но тогда все время шли процессы. То инженеров собирали, судили и отправляли в лагеря, то славистов. Почему-то считалось, что если ты занимаешься русской литературой, особенно древнерусской, то ты враг.

— Значит, и классическая филология не была гарантией того, что можно будет наукой спокойно заниматься?

— Нет. Видите, человека засадили из-за его книг. Особенно из-за «Диалектики мифа», где он доказал, что весь этот социализм в одной стране — миф. Открыто сказал все, что думал, хотя и знал, как это опасно, писал об этом жене, но не мог удержаться, надо было высказаться. По возвращении из лагеря он перешел на классическую филологию. Это был выход: его же вызвали в Центральный комитет и официально запретили заниматься философией. Но самое интересное: даже на верхах были люди, которые задумывались. Очень высокий чин, который вызвал Лосева, вдруг спросил: «Алексей Федорович, а Бог есть?» Но Алексей Федорович уже проученный был, он сказал: «А вы что, Ленина не читали, об абсолютной истине?» Тот испугался, говорит: «Да, да… Ну, перейдем к делу». Ведь абсолютная истина — это Бог и есть. Так что его спасло, что он мог заниматься классической филологией. Те, кто ему запрещал философию, не понимали, что можно заниматься классической филологией и одновременно — философией античной культуры. Алексей Федорович писал «Историю античной эстетики» в десяти книгах, это название было специально дано. Никто из этих запретителей не соображал, что для античности философия, мифология и эстетика — это одно и то же. Это была история всей античной культуры — переход от язычества к христианству.

— То есть, на ваш взгляд, те мыслители, которые находили в античной культуре предчувствие христианства, правы? Например, в Средние века о Вергилии говорили, что он предсказал Христа…

— Да, считали, что Вергилий в своих эклогах напророчил, сам не очень сознавая, что будет такое замечательное время. Но впереди был длительный тысячелетний путь. Хотя философы постоянно задумывались, особенно тот же Платон, который говорил про высшее Благо, высшее добро, к которому должны люди стремиться. Это уже было предчувствие. Причем у учеников Платона высшее Благо и высшее добро — это еще и высшая Любовь. А мы знаем, что высшая любовь — это уже высокое христианство. Возьмите Данте. У него в «Божественной комедии» как раз все и кончается этой высшей любовью. Постепенно идеи зрели, но не могли еще воплотиться по-настоящему.

— Можно высказать такое предположение: до античных времен человек был грубее, а пройдя эту эпоху, столько передумал, так настрадался, что оказался готов принять Сына Божьего?

— Это была мировая революция — приход Христа. Почитайте — только подлинники — античных поэтов: абсолютная безжалостность, никакого милосердия, никакой любви — человек уничтожается. Если в своем городе он и чувствует себя более-менее гражданином, то главное, чтобы он и был гражданином, остальное побоку. Когда Сократ попытался взывать к милосердию, его казнили. А если ты вышел за стены своего города, то ты уже вообще никто, тебя могут тут же обратить в рабство, а раб — это не человек. Суровое, страшное дело — вот вам, пожалуйста, что называется «античность».

— Вы как-то рассказывали, что у Алексея Федоровича был духовник, который ему сказал: «Ты страсти свои бросай, а науку не бросай!» У него всю жизнь был один духовник?

— Всю жизнь не получалось. Всех же арестовывали: сегодня ты на месте, а завтра тебя уже нет. О последнем духовнике Алексея Федоровича можно прочитать в знаменитой книге «За Христа пострадавшие», изданной под руководством протоиерея Владимира Воробьева, которого я хорошо помню просто молодым человеком, получившим физико-математическое образование, кандидатом наук. Мы с ним дружим, он меня посещает. Так он поместил в этом томе статью об отце Иоанне Селецком. Это был человек совершенно исключительный, причем ученый, большой эрудит, знаток культуры, европейской и русской. Но он вынужден был скрываться, поэтому общаться было очень опасно. Он жил в затворе, если бы его обнаружили, его бы ждала гибель. Но верная паства его всячески охраняла. Мать известного ныне протоиерея отца Александра Салтыкова, Татьяна Павловна, была тайно связана с отцом Иоанном, и она соединила Алексея Федоровича с ним. Салтыковы — тоже семья наших старинных друзей, отца Александра я помню школьником. Мы недавно с ним вспоминали как раз это время. Так вот с помощью его матушки Алексей Федорович посылал отцу Иоанну свои письма, тот ему отвечал. Это, конечно, были не просто обыкновенные письма, он исповедовался на расстоянии. Отец Иоанн давал отпущение. Это была потрясающая переписка. Письма передавались с оказией, по цепочке, с надежными людьми, которых никто бы не заподозрил. Каждый раз просили, чтобы все записки немедленно уничтожались по прочтении. Страшная история, если найдут. Это было очень опасно. Но я их не уничтожила. Я их спрятала и недавно впервые опубликовала в своей книге «Жизнь и судьба: Воспоминания».. Отец Александр на это мне сказал: «Аза Алибековна, по-моему, это — самое главное, что вы сделали».

Текст: Андрей КУЛЬБА

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 11-11-2011 18:38
Наталия Борисовна Рязанцева — кинодраматург, автор сценариев шестнадцати игровых художественных фильмов, среди которых — “Крылья”, “Долгие проводы”, “Чужие письма”, “Голос”. Автор двух книг — “Не говори маме” и сборника сценариев “Голос”. Профессор ВГИКа.

В декабре 2010 года в Институте философии РАН прошла международная конференция “Мераб Мамардашвили: вклад в развитие философии и культуры”. Я была приглашена на третий день конференции — поделиться воспоминаниями. Не в первый раз я пытаюсь “поделиться”: когда Н.В. Мотрошилова издала книгу “Мераб Мамардашвили”, я была на презентации в МГУ и тоже пыталась что-то говорить, хотя давно понимаю: устные воспоминания, “штрихи к портрету” — дело безнадежное. Наши долгие, длиной в тринадцать лет, отношения не уложатся ни в какой регламент, и слушатели — разные. Пять — шесть знакомых лиц, кто-то знал Мераба раньше меня, работал с ним; для тех, кто помоложе, он уже легенда, но участники конференции, вероятно, прочли его книги, может, и лекции слушали в записи, а некоторые просто заскочили наугад — вдруг что-нибудь интересное расскажут? Им еще нужно объяснять, кто я такая, почему я здесь…

Лет десять назад я написала небольшую статью про Мераба для журнала “Искусство кино”. Она называлась “Школа невозможного”, и позже я включила ее в сборник “Не говори маме”, в цикл воспоминаний “Вечера памяти”. На тех семи страницах, полных умолчаний и намеков, я пыталась, от самой себя отстраняясь, рассказать о Мерабе — профессоре, лекторе, о его влиянии — несомненном — на тех студентов, аспирантов ВГИКа и слушателей Высших курсов сценаристов и режиссеров, что сбегались в переполненные аудитории, приводили друзей, а иногда записывали на диктофоны его неторопливую речь.

Статья у меня получилась кривая и горбатая, и я тогда же себе обещала — напишу когда-нибудь без регламента — все подряд, все, что помню, поняла или никогда не пойму.



Вот и наступило “когда-нибудь” — пора, пора уже все записать, пока не забылись адреса и даты, и пусть начитанные ученые найдут здесь штрихи к портретам, а прочие, не-ученые, прочтут непридуманный сюжет для женского романа.

I. Тысяча мелочей

Я точно помню день, когда мы познакомились с Мерабом. 1973 год. Весна, 23 апреля. В гостях у Саши Пятигорского, на улице Дыбенко, в маленькой квартирке на первом этаже. Мы с мужем — Ильей Авербахом — жили тогда в Ленинграде, но часто приезжали в Москву, “по делам или так погулять”. Жили у моих родителей в Ростовском переулке, и было у нас в Москве много-много друзей и просто знакомых, но главной — для Ильи — была встреча с Пятигорским. А у них на Дыбенко не было телефона. Саша с новой женой Элей недавно переселились в чудом подвернувшуюся квартирку на краю света, и к ним хлынули гости. Саша срочно варил “бурятский суп”, а мы делали вид, что вкуснее ничего не бывает. Сашу знали все — пол-Москвы плюс ближнее и дальнее зарубежье, о чем вы можете прочесть в книгах Александра Моисеевича Пятигорского, которого уже нет в живых.

А тогда… мы бросали открытку, что будем в Москве тогда-то, Саша звонил откуда-то, что ждет нас вечером тогда-то, и будут еще гости, и в тот апрельский день я почему-то предчувствовала, что будет, наконец, тот самый, неуловимый и загадочный Мераб, о котором Саша говорил много и охотно, даже влюбленно. При каждой встрече разговор перескакивал на неведомого нам грузина (фамилию не запомнить) — “А вот Мераб считает…”. Саша всегда расхваливал своих друзей. Уже подумывая об отъезде, хотел всех со всеми познакомить, но это было что-то другое, особенное: “Мераб ненавидит, когда опаздывают, ох мне сейчас достанется…”. Саша всегда опаздывал, а они тогда задумали общую книжку — “Три беседы о метатеории сознания”, и Мераб ждал его в редакции, чтобы работать. “А разве у нас есть философия? И бывают даже философы?” — спросил как-то Илья у Пятигорского. “Ты не поверишь, но один точно есть — это Мераб Мамардашвили, прирожденный философ, от Бога. Работал в Праге, а теперь в журнале “Вопросы философии”, доктор философских наук, зам. главного”, — и Саша так убедительно похохатывал, что мы поверили в такой парадокс. Все бывает в этой безумной стране, чего не может быть никогда. Про эту страну замечу к слову: она уже кончалась, из нее можно было уехать насовсем, хотя бы в Израиль, на наших московских и питерских кухнях “надоело говорить и спорить” и слушать Галича. Кто нацелился уезжать — спешно учили языки, искали международные связи, кто оставался — купили “Жигули”, и запретные темы сменились на актуальные — где достать резину? В питерском ресторане “Крыша” в полночь играли фрейлахс, все пускались в пляс, иные — со слезами на глазах, а дирижер объявлял: “До свидания, товарищи евреи!” Свиданий не предвиделось. Истерика нарастала. И в наших судьбах тоже. Остро предвиделись перемены и вскоре стали сбываться.

Странно, что я не помню, кто был тогда у Саши и Эли, несколько гостей, но видела я и слышала одного Мераба. И себя помню, даже как была одета. В неудобное, в новенькое. Мы приехали из Союза кинематографии и рассказывали, что Союз наш поменял облик, там роскошные двери, красивые таблички, ковры, секретарши и тишина, серьезная госорганизация, хороший хозяин, разумеется, из “органов”. И везде — “они” — отставные чекисты, куда их еще девать? Мы отдали дань типичной застольной беседе тех времен — про прослушивание телефонов, про “первые отделы”, в общем, про “бойцов невидимого фронта”, и по каким приметам их узнавать. Мераб сидел неудобно, не помещался на маленьком диване, говорил мало и неохотно, со всей любезностью “иностранного гостя” похваливал закуски и действительно выглядел иностранным гостем. Отшучивался на серьезные вопросы какой-то любознательной дамы, а когда вдруг сказал целый монолог с “полным ртом дикции” — совсем мне не понравился. Нет, не легкий грузинский акцент, это было привлекательно, но — интонации, повышение к концу фразы, какое-то вкрадчивое, даже кокетливое, совершенно французское. Что Мераб хорошо знает французский и итальянский, бывал в этих странах и на досуге общается с иностранцами на их языках — мы уже слышали от Пятигорского, но у меня было предубеждение против французской речи вообще; насколько завораживали их песни и кино “новой волны”, настолько смешно было в мужских устах слышать эти женственные хвостики фраз. То ли “французик из Бордо” застрял из школьной программы, то ли режиссер Сергей Юткевич, щеголявший французскими словечками, — тайна предков, откуда в нас берется эта “индивидуальная непереносимость”, но к концу той напряженной вечеринки я поняла, что “грузин европейского разлива” мне не понравился. То есть “грузинство” в нем — понравилось, а “европейство” — нет. Мы возвращались домой в одном такси. Илья и Мераб сидели сзади, а я рядом с шофером, и между нами барахтался щенок, совсем маленький, испуганный, писклявый. Шофер подобрал его где-то и вез домой. Я взяла его на колени, и он притих. Мужчины беседовали о чем-то важном, а я даже не прислушивалась. Шофер опасался, что щенок на меня пописает, и выдал какую-то тряпку. Щенок так и сделал в конце концов, слегка обрызгал мое новое пальто. Была весенняя светлая ночь, и было беспричинно весело, как в юности, как будто бы что-то хорошее произошло. Нет, он мне не понравился, но я в него влюбилась.

Это я позже пойму. А дату — 23 апреля — запомнила потому, что в кармане нового пальто лежали квитанции из ателье, из особого “совминовского” ателье, где лучший мастер из лучшего матерьяла сшил мне точно по картинке это дорогое модное пальто, про которое мой муж Илья в тот же вечер сказал: “Все равно в нем есть какая-то советская тупость, не шей там больше”. Я и не шила, ни до ни после, а пальто это несносимое перемещалось со мной еще лет двадцать, из шкафа в шкаф, по разным адресам: Ростовская набережная, Подрезова улица в Ленинграде, Неопалимовский переулок, Кировский (теперь Каменноостровский) проспект, Звездный бульвар. Побывало оно и в Тбилиси, и в разных республиках, нелюбимое, но “знаковое”, говорящее пальто с документом от 23 апреля.

Про тот безумный год лучше бы рассказывать в третьем лице. Неужели это была я? Недаром у нас с Авербахом было любимое, вдвойне любимое, сообща любимое — Ходасевича: “Я, я, я — что за дикое слово, неужели вон тот — это я?”… Со стороны наша жизнь показалась бы вполне благополучной. Летом мы забились в тишайший эстонский городок Синди, чтобы работать над сценарием, из которого впоследствии вылупился фильм “Чужие письма”. Илья злился, что я без конца переписываю начало, и придумывал, как мы будем пробивать его через инстанции. Злился на советский автосервис — мы год как купили машину, и она все время ломалась. Однако в сентябре мы отправились на машине в Болгарию и вернулись совершенно измученные. В дороге старались не ссориться, но любовь убывала вместе с “прекрасной эпохой”, когда с милым рай и в шалаше, и можно не смотреть телевизор, не читать передовиц и жить, “под собою не чуя страны”. Мужчины так не могут. Илья хворал, поскольку не снимал кино, сценарий не приняли, деньги кончались, приятели питерские разъезжались один за другим, а тут еще назрел ремонт в нашей тесной квартирке. Было ясно, что мы уже никогда не переедем в Москву, как мечтали. Свекровь старилась и собиралась на пенсию, взаимное раздражение копилось, стучало в висках, хорошее воспитание не допускало открытого конфликта… Словом, я в ту зиму сломалась. Помню, как это было, но здесь не место подробностям. Я переселилась в гостиницу, никого не могла видеть и спать не могла, ни таблетки не помогали, ни крейсер “Аврора” — вид из окна. О Мерабе не вспоминала. Мы с ним пересеклись как-то осенью у Пятигорского. Сидели в кухне, Мераб рассказывал про отца, которого только что хоронил в Тбилиси. Я узнала, что он до войны жил в Ленинграде, когда отец учился в военной академии, но совсем ничего не помнит, вообще почти не помнит своего детства. Он спешил домой, кто-то должен был к нему прийти на ночь глядя. Саша велел нам обменяться телефонами, он уже нигде не работал, начались его предотъездные хлопоты и тысяча поручений — что-то кому-то передать, позвонить, книги переправить с друзьями… Мераб оставил свой рабочий телефон журнала “Вопросы философии”, но с предупреждением — “если я там еще буду”.

Весной 74-го, в начале апреля, я решилась уехать из Питера, насовсем. О разводе речь не шла, но — “нам надо пожить отдельно” — в этом удалось убедить Илью. Письменно — разговаривать спокойно мы уже не умели. В последнюю ночь, уложив чемоданы, я излагала по пунктам десяток причин “тяжелого нервного истощения” и обещала в Москве съездить к знакомому психиатру. Родителей пришлось потеснить — они уже переехали в двухкомнатную квартиру в Неопалимовском переулке — и немного приврать, что я не уживаюсь со свекровью. Второй вариант сценария студия готова была принять, с поправками, чтобы “пробить” его через Госкино, когда главные злодеи уйдут в отпуск — так что мне еще предстояло изобретать “проходимый” текст. Я всегда была под подозрением у начальства, особенно после “Долгих проводов” Киры Муратовой. Три картины лежали “на полке”, а сколько сценариев — уже не сосчитать. Однако — Москва! — все лечит, веселый, бесшабашный город, родной к тому же. Здесь друзья, есть кому излить душу, и найдется какая-нибудь работка, чтобы прокормиться. Я повстречалась с друзьями, выбросила таблетки и позволила себе спиртное, в общем, пришла в движение и кое-как обустроила свою комнату. Пятигорскому была послана, как всегда, открытка, но он не отзывался. “Может, Саша уже уехал?” — причитал Илья по телефону. Так бывало, люди ждали разрешения годами, а потом им давали три дня на сборы. Позвонила общим знакомым, никого не застала и вспомнила про Мераба. Его и в знакомых трудно было числить. Вспомнит ли он вообще, когда я назовусь — по имени или по фамилии? Я сидела у телефона целое утро в каком-то ступоре. Казалось бы, что стоит взрослой деловой женщине позвонить случайному знакомому на работу с конкретным вопросом? Нет, то был поступок. С колотящимся сердцем я набрала номер “Вопросов философии”. “Конечно, помню, — сказал Мераб, — как хорошо, что вы меня застали, случайно, меня уже тут нет, сдаю дела, собираю бумаги. И можно без отчества…” — я услышала, что он обрадовался, и мы обменялись какими-то шутками по поводу его трудно произносимого отчества и фамилии, Мераб Константинович Мамардашвили и что Саша Пятигорский упорно пишет “Мераб” через “и”. — Нет, Саша еще здесь, в ожидании, я как раз в воскресенье к нему собирался. Поехали вместе?”. Мы долго уговаривались о времени и месте свидания. Днем, у метро “Парк Культуры”-кольцевая. По дыханию в трубке было ясно, что он понял двусмысленность моего звонка, и я поняла, что он понял и улыбается, и сама улыбалась, вспомнив, что я еще женщина, а вокруг весна, и этой московской весной обязательно “что-нибудь произойдет”. А уж как улыбался Саша, когда мы явились к нему вдвоем! Как фокусник, которому фокус удался. Будто он все это задумал и предвидел — даже мой звонок в журнал, угодивший в цель. Совершенно не помню, о чем мы болтали на закате, там окна выходили в чисто поле, и был ослепительный, не городской закат. Мераб рассказывал, что его “ушли” из журнала с почетом, с благодарностью за труды, даже дали в награду путевку в хороший санаторий в Форос. Я расспрашивала про их беседы о метатеории сознания, брошюрка вышла в Тартуском университете, и на бумаге авторы выглядели как и в жизни: Саша вопрошал, темпераментно и доступно для профанов, Мераб только отвечал и все запутывал профессорской лексикой. Но суть я понимала и понимала, что книжку здесь не издадут — уехавших сразу вычеркивали, даже в кино — убирали из титров. Толстую рукопись Пятигорского про Будду Шакьямуни, заказанную издательством “Прометей”, так и не издали. А мы, помню, читали и дивились — когда он успевает писать? У него столько хлопот — дети, заработки, встречи, гости, переписка. Он отвечал — “на ходу”. А Мерабу советовал: “Надо вести скучную жизнь. Когда ты станешь вести, наконец, скучную жизнь?”. Как можно писать на ходу, Мераб тоже не понимал, но объяснил точно: “Одни люди думают всегда, а другие никогда”. Но это я узнала много позже, когда он готовился к лекциям в троллейбусе. А тогда мы возвращались в такси, не поздно, и Мераб предложил заехать сначала к нему, попить вина или чаю. Я сказала честно — “хотелось бы, но не могу”. Но гораздо больше хотела, чем не могла. Решая эту задачку, запуталась в наших переулках, я еще не привыкла к Неопалимовскому и не сразу узнала свой дом, и Мераб от души хохотал. И повторил приглашение, когда подъехали к крыльцу: “Может, все-таки поедем, еще ведь не поздно?”. Таксист мог наблюдать типичную сценку — “грузин и блондинка”. “У меня еще нет ключа, а родители рано ложатся”. На самом деле два застенчивых, не очень молодых человека сообщили друг другу почти без слов, что он не такой грузин, что сразу тащит в постель блондинку, а я не такая пьяная, чтобы звонить родителям и врать, что заночую у подруги. Изящный вышел разговор, просто французский — консьержка выглядывала из своей дежурки и открыла мне дверь без звонка. Договорились о встрече в ближайшие дни.

Я поняла, что это всерьез и надолго, что недаром целый год во мне тлела эта легкая ненавязчивая влюбленность — на восьмой год тесной и утомительной семейной жизни с кем не случается? Пять минут счастья и какого-то детского самодовольства сменились полным ужасом. Позвонил Илья из Питера, сказал, что обдумал мое послание и наконец-то меня понял, что они с мамой как-то справляются с хозяйством, он сидит на диете, на кашах, подлечит свой живот, и в мае мы поедем в Пицунду, он уже заказал путевки. И конечно, спрашивал про Сашу и узнал, что я только что была на улице Дыбенко, и там был еще и Мераб. Утаила, разумеется, что мы приехали туда вдвоем. Начиналось время большого вранья.

Врать я не люблю — да кто ж это любит? — но умею. С высоты своих немолодых лет задаюсь вопросом — почему мне судьба послала это испытание, именно мне, такой честной? Учительница говорила — “она не умеет врать, у нее все на лице написано”, а я уже врала ей, и другим, и особенно родителям. Я всегда была “под надзором” и мечтала о своем уголке, где можно спрятаться и ни перед кем не отчитываться. Собственно, это и привело наш счастливый брак с Авербахом к полному тупику.

У Мераба я нашла, во-первых, — убежище. В его комнате на Донской было уютно, тихо и красиво. Соседская комната была заперта, но — “сталинский” дом, шкафы в огромной прихожей, высокие потолки, мусоропровод в просторной кухне. Сосед отбывал срок в лагере, за мелкое воровство. Мераб умел жить один, вкусно готовить и неспешно заваривать чай по всем правилам. В его длинной комнате предметы располагались наилучшим образом. Книги на разных языках, затейливая лампа, в которой что-то плавало, меняя цвет, хороший трубочный табак, продуманно расположенные за стеклом бокалы и гжельские чашки с квадратными блюдцами, а главное — несуетливое его передвиженье среди всего этого — все напоминало о европейском прошлом и грузинском умении жить со вкусом.

Из вещей необиходных — помню распятие работы Эрнста Неизвестного, несколько его же офортов и красивый натюрморт без рамки, со смещенной перспективой — кого-то из известных современных художников. Поразил меня порядок, несвойственный холостяцкому жилью. Каждая вещь знала свое место и что-то говорила о хозяине. Смущала меня только полуголая негритянка, прикнопленная над диваном, но я стеснялась спросить, зачем этот дешевый постер с оборванными краями — может, прикрывает пятно на обоях? Или — чей-то подарок?

А когда Мераб рассказал, что эти терракотовые шторы искал целый год и ничего другого не вешал — я поняла, что таков принцип — ничего случайного не заносить в дом, не покупать наспех. Друзья его недаром потом говорили, что он и в Москве умеет устроить себе иностранную жизнь. Он был уже “невыездной”. Почему? — я тогда не спрашивала, а версия, которую узнала позже, сомнительна: прокатился с итальянскими друзьями из Италии в Париж, к французским друзьям без визы, кто-то застукал, кто-то стукнул, и его отозвали из Праги. Коммунист, но какой-то “не свой”, вышел из доверия. Его успешная карьера порушилась самым естественным образом, и он это понимал и не очень горевал, представить его при высоких официальных должностях невозможно. Он и лекций никаких в тот год не читал, и это его удручало. Но он никогда не жаловался, говорил, что живет прекрасно, а загадывать ничего нельзя, все равно жизнь повернет не туда, надо научиться жить “здесь и сейчас”. А здесь и сейчас, то есть “там и тогда”, нам было очень хорошо. Мы весело перешли на “ты” и закрылись дня на три от всего мира, даже штор не открывали, к телефону не подходили и питались его домашним мацони.

“Жизнь всегда присылает вовремя нужного человека” — французский афоризм, с тех пор запомнила. Нам бы на необитаемый остров, но человек — “социальное животное”, о чем приходится иногда пожалеть, и мы разъехались в разные стороны и только через месяц встретились на проводах Пятигорских. Мы с Ильей приехали на машине из Ленинграда прямо в Химки. Я боялась встретить там Мераба, и первое, что увидела, — его красную рубашку и лысину. Он сидел на подоконнике и болтал с какой-то дамой. Со двора еще было видно, как она кокетничает, а он вежливо хочет отвязаться. Такие мизансцены врезаются в память на всю жизнь. Особенно если сердце уходит в пятки — как нам с ним говорить — на “ты” или на “вы”? Был полон дом гостей, уже не первый вечер провожали Пятигорских, едва ли наш “треугольник” кому-нибудь был заметен, но “на воре шапка горит”, я избегала Мераба как могла и мучилась, трезвая среди пьяных гостей, поскольку вести машину по Москве предстояло мне. С тех пор вечный вопрос — кто выпьет, а кто сядет за руль — всегда решался в пользу Ильи.

Я стала послушной и чуткой, вечно виноватой женой. Илья и Мераб больше никогда в жизни не встречались.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 11-11-2011 18:41
Первые два года моей московской жизни прошли в непрерывных терзаниях — как бы разрешить эту тягостную ситуацию, снять с себя грех лжи, объясниться с мужем — и будь что будет. Так поступали порядочные тургеневские женщины, а иные, особо “продвинутые”, предавались “любви втроем”, что их и прославило. А я не была столь отважной, боялась прямых вопросов и сочиняла, сочиняла легенды — где я была и с кем. Москва разрасталась, мобильных телефонов не было, и путешествия мои по отдаленным друзьям и дачам — Мозжинка, Переделкино, Черноголовка, Болшево — я носилась по Подмосковью ради алиби, а в конце концов приезжала в убежище на Донской. Однажды примчалась поздним вечером из “Лесных далей” в Малаховку, где он гостил у каких-то отсутствующих приятелей. Едва нашла эту дачу, и Мераб был растроган и потрясен: километров сто по темным дорогам, а он уже и не ждал и вообще не ожидал от меня таких подвигов — ночевать с ним на холодной терраске при участии комаров…. Это была какая-то веха, потому и запомнился утренний разговор про то, что он бессонницей не страдает, может спать при свете, всегда высыпается. “Значит, нервы в порядке и совесть чиста?” — я спросила. “Если бы, если бы…” — сказал Мераб спросонья, но очень грустно и серьезно. Я не приставала с расспросами, а он очень мало про себя рассказывал. Какие-то отдельные эпизоды, они постепенно укладывались в общий сюжет, очерченный еще Пятигорским. По части личной жизни — я знала, что была у него главная, то есть долгая любовь с женщиной из Риги, много старше его, которая эмигрировала в Израиль с двумя дочерьми, с ним не попрощавшись, и он это болезненно переживал. Позже эта романтическая история обрастет подробностями, а он даже имени ее — Зелма — не называл, только рассказал однажды, что одна его знакомая терпеть не могла песню “Пусть всегда будет солнце”, а как только ступила на “родину предков”, первое, что услышала, — “Солнечный круг, небо вокруг….”. Любая беседа в то время сводилась к рассказам об уехавших, даже забавные подробности обретали трагическую ауру, потому что — навсегда. Позже я достаточно узнаю про весь его любовный и семейный опыт, а тогда поняла только, что это человек глубоко опечаленный, и к формуле Пятигорского “Мераб застенчив, влюбчив и придирчив” можно еще прибавить — и недоверчив, и самолюбив. А что не любит русских и утешается только с иностранками — оказалось преувеличением в типичном “Пятигорском” стиле. К женщинам это вообще не относилось — многих он уважал или жалел и удивлялся, как мы справляемся с тяжким русским бытом, со своими неуравновешенными пьющими мужчинами, да еще и работаем с полной нагрузкой. “Ну а рельсы грузить им можно?” — запомнилось мне, еще не феминистке, как он отбрил кого-то, считавшего, что не может женщина быть режиссером или писателем. Эти бабы с кувалдами у трамвайных путей, тетки, обвешанные сумками, — я все это стала замечать его “нездешними” глазами.

Мераб слегка бравировал европейским свободомыслием — в вопросе о равноправии полов. Ревность считал варварством и атавизмом и однажды напугал меня, советуя французской приятельнице не зацикливаться на ее единственном возлюбленном, а срочно завести в Москве штук пять любовников, пока молодая и красивая. Свобода нравов катилась на нас с Запада в основном путем кино. Счастливчики уже посмотрели “Последнее танго в Париже”, много шума наделала знаменитая “Эммануэль”, “Дневную красавицу” Бунюэля мы страстно обсуждали на семинарах, как и “Молчание”, и “Персону” Бергмана; но даже мы, повидавшие виды на закрытых показах, чувствовали себя глубоко отсталыми, провинциальными. Слухи о сексуальной революции ассоциировались с парижскими студенческими волнениями 68-го года, обрастали шутками, анекдотами, поскольку у нас был свой 68-й — наши танки в Праге, и проблемы французской молодежи мало нас волновали. А Мераб успел пожить в Праге, в самом центре Европы, полюбоваться лучшими европейскими городами, и Москва казалась ему безобразным нагромождением несуразной архитектуры, городом абсурда, увешанным транспарантами “Слава КПСС” и “Летайте самолетами “Аэрофлота”!”, где волей обстоятельств ему приходится жить “шпионом в чужом государстве”. Так он не раз при мне говорил, а я дразнила: “Как штабс-капитан Рыбников? Может, ты японец?” Он знал и помнил эту повесть. “Так чей же ты лазутчик? Может, “вечности заложник у времени в плену”?” Нет, высокопарность позднего Пастернака ему претила, в таких выражениях он не мыслил — ни о себе, ни о мире. Русская литература всегда подставит плечо в разговорах на скользкие темы. А что пристойно и непристойно, почему “они” в своем кино не боятся откровенной эротики, а у нас она под запретом — этот безнадежный вековой спор был тогда особенно актуален, и Мераб решал его, разумеется, в пользу полной свободы художника, режиссера, мог и лекцию прочитать про разницу культурных традиций, про отсутствие у нас языка, чтобы говорить “про это”, киноязыка, чтобы показывать “это”. Что “это”? Ну, стриптиз, например. Представить себе русский стриптиз было невозможно, да и западный, попадавшийся в кино, отдавал обезьянником. Мераб советовал относиться веселей к телесным радостям, пусть даже и вульгарным, и продажным, а вот душевный стриптиз — презирал, за что и не любил русские пьяные компании, где все норовят открыть друг другу душу. Для того и пьют, чтоб язык развязался. Он никогда никого не грузил собственными проблемами.

Работа Мераба в Институте истории науки и техники не требовала ежедневного присутствия, раз в неделю он туда ходил, а то и прогуливал, и к своим академическим обязанностям относился небрежно. Думаю, что я ему мешала. А он мне. Мы ходили в гости или принимали гостей. Мы ходили в Дом журналистов и на закрытые просмотры — во французское посольство, в Дом кино. Ездили в Черноголовку к моему другу Юре Осипьяну и к друзьям Мераба в Переделкино.

Мы как будто взяли у жизни отпуск и устроили праздник. Возник Отар Иоселиани, мой старый, еще по институту, товарищ, и они подружились с Мерабом. Уже не тбилисский, еще не французский, в Москве — транзитом, но иногда и подолгу. Отар прекрасно понимал нашу ситуацию, он сам был на распутье, тревожен и утомлен. С ним можно было откровенно, без политкорректности, говорить о “дружбе народов”, в частности — о грузинском и русском патриотизме, космополитизме и лицемерии.

Первые признаки “русофобии” только намечались, я и слова такого тогда не слышала. Недовольство или прямая ненависть к “империи зла” объединяла, казалось, интеллигенцию всех республик, особенно тех, кто учился в Москве. Отар, например, учился в мастерской А. Довженко, где были студенты шестнадцати национальностей. И если вечный “еврейский вопрос” сопровождал нас с детства и делил общество, то представить себе “грузинский вопрос” или “украинский вопрос” мне и в голову не приходило. Но это в наивной нашей юности, а в середине семидесятых уже обозначилось, что придется именно русским отвечать за все — от большевиков до ГУЛАГа и до чешского августа 1968-го. Разумеется, мы обсуждали русскую историю с писателями и учеными разных национальностей, и с тем же Мерабом, но никогда в них не было — ни в высоколобых беседах, ни в застольных шутках — национальной нетерпимости. Русские фигурировали в анекдотах, умели и над собой посмеяться и над чукчами: то было время анекдотов, “армянского радио”, бардовских песен. Иностранцы любили повеселиться на московских кухнях, но когда один француз в гостях у Мераба невзначай сказал “Пусть это русские едят” — про какую-то случайную еду, может, плавленый сырок, — я встрепенулась. Никто не заметил, я одна там была русская, и я бы никогда не сказала где-нибудь в чуме — “пусть это чукчи едят”. Рассказать думала Отару про хамоватого француза и спросить, что они за глаза про нас говорят. Но услышала, как он рассказывал Мерабу про один непринятый фильм известного режиссера: “Для русских дураков”. Так объяснил он успех фильма в узких кругах. А режиссера после просмотра поздравлял и хвалил — при мне это было, на “Мосфильме”. Такое невинное лицемерие в кино легко прощалось, и не только грузинам, хотя они, конечно, виртуозы неискренних поздравлений. К Мерабу это не относилось. Когда назначали тамадой, он усердно вспоминал старые грузинские тосты-притчи, а восхвалять каждого из гостей — не его амплуа.

Вообще Мераб был человеком естественным, всегда равным самому себе, никакой позы, никакого образа для себя не изобретавшим. Он не был “веселым и находчивым”, кому-то мог показаться ученым занудой, поскольку ни во что не играл, был просто скромным, хорошо воспитанным господином, что называется — комильфо. Если под хорошим воспитанием понимать, как в добрые старые времена, чувство меры, уместности, спокойную доброжелательность к любому встречному. В иностранных компаниях, за светской беседой и умеренной выпивкой, чувствовал себя лучше, чем в наших шумных русско-еврейских посиделках, когда с полоборота вспыхивает спор, и кто-то обязательно напьется, припомнит всем все их грехи, выведет на чистую воду, обидится, хлопнет дверью… Мы не раз, конечно, обсуждали эти темы: культ скандала, эпатажа, сумасшествия или его имитации. Такие уж мы неуравновешенные или русская литература подпортила? “…Вовеки не придет ко мне позорное благоразумие”, — написал Маяковский, и учили в школе, и вошло в нас бессознательно. Почему благоразумие — позорно? Что за чушь! Но нужна немалая стойкость ума, чтобы разрушить эти школьные окаменелости. Мераб казался или даже был таким эталоном здравомыслия и равновесия, как, например, Тургенев, не отдавший и пяди своего западничества загадочной русской душе, которую так понимал и любил. Мераб никогда, даже в юности, не писал стихи, не пел (медведь на ухо наступил) и искренне удивлялся сочинителям: как это — вообразить каких-то людей, и они, придуманные, оживают?

И ученого снобизма в нем не замечалось. Он часто напоминал себе и другим: “Я знаю, что я ничего не знаю”, — и считал, что каждый человек сам себе философ, даже круглый дурак.

Но почему же именно для “русских дураков”? Пора открыть, что речь шла о кинофильме “Сталкер” Тарковского. Мне он не нравился, но я знала тяжелую историю его создания и помалкивала, но мнение Отара было для меня существенно. Осталась в памяти царапина от самой этой фразы. “Национальной самоидентификацией” мы были сыты по горло, и публицистику Достоевского давно освоили, и Бердяева (из парижского магазина) прочитали пристрастно, вопрос “почему мы такие?” вышел из читающего подполья в широкие круги “русских дураков”, а теперь снова пошел по кругу, но на бытовом уровне даже и малограмотные работяги старались не распускать язык, не унижать национальное достоинство. А что это вообще такое — “национальное достоинство”? Я впервые тогда — нет, не задумалась, а почувствовала на собственной шкуре, что если мы с Мерабом когда-нибудь поссоримся, то я услышу — “вот вы, русские, всегда…”.

Но мы не ссорились. Мы даже ухитрились съездить отдохнуть в Ялту, пожить под одной (чужой) крышей дней десять, и помню, как раздражала его квартирная хозяйка — бесцеремонная, болтливая южнорусская дама, и я почему-то чувствовала себя в ответе за всех хабалок славянского происхождения. Мераб обычно отдыхал в Лидзаве, за Пицундой, в небогатом грузинском доме, где хозяйки его боготворили. Сестра его Иза, напротив, ездила в отпуск из Тбилиси на Валдай. В той нашей “империи зла” если и было что хорошее — то привычка народов друг к другу. А мне особенно повезло — много путешествовала в юности, а черноморское побережье Кавказа, от Туапсе до Батуми, освоила еще в детстве, да и в Тбилиси не раз бывала, и по Военно-грузинской дороге ездила, и, будучи москвичкой и русской, не ощущала своих привилегий — ни столичности, ни “титульной нации”. А Москва в 70-х стала совсем уж закрытым городом (только “по лимиту” прописывали) и, соответственно, предметом вожделения и зависти, а то и ненависти к “москалям”. На наших кинематографических всесоюзных семинарах все чаще раздавались голоса протеста — против “большого брата”, который всем рулит и рулит безобразно, республики ополчались на русских, голодные русские области — на москвичей, которые “у кормушки”. Надо отдать должное Мерабу — он русофобии в те годы не проявлял, с ученой основательностью анализировал качества этой абсурдной империи, где метрополия живет хуже, чем колонии. Тогда он еще не говорил “Зазеркалье”, не выписывал из русских авторов забавные проговорки на тему — “нас не любят до Пиренеев…”. “Кого это — нас, и почему это нас, то есть — вас, должны любить?”. Зацикленность русской мысли на своем, местном — “умом Россию не понять”, — ему претила. Собственно философами он никого из русских не признавал, восхищаясь иногда литературными талантами, красотой высказыванья. Завидовал, потому что в себе этого не находил, мучился над словами, понимал, что изъясняется тяжеловесно и длинновато, но не хотел себя адаптировать, предпочитая честность мысли любому “красному словцу” или заемному афоризму. Может, именно поэтому я так дотошно припоминаю первые признаки русофобии. Вот посмотрели мы “Зеркало” Андрея Тарковского. Там есть текст, с цитатой из Пушкина, про то, что Русь спасла Западную Европу от Орды татаро-монгольской. Первое, что заметил Мераб при подробном обсуждении: “А с чего вы взяли, что монголы собирались завоевывать Европу? Никаких свидетельств тому нет. Вот сказал где-то Пушкин, и в школе проходят, как аксиому, и все верят, и ты веришь”.

Ну да, разрушать национальные заблуждения, стереотипы нашего сознания — это и я любила, и как раз тогда в моде была запрещенная книжка “Аз и я” Олжаса Сулейменова, изданная в Алма-Ате небольшим тиражом. В Москве она не продавалась, ее привозили из азиатских республик, давали на ночь почитать и горячо обсуждали. Я перечитала “Слово о Полку Игореве”, на “Ленфильме” собирались экранизировать “Слово”, да вдруг раздумали, расторгли договор со сценаристом А. Червинским и режиссером Г. Панфиловым, опасались, видимо, неверной трактовки национального памятника. Мераб книжечку прочел, что касается “Слова” — одобрил смелые догадки Сулейменова, в остальном же, что касалось шумерской культуры и тюркских корней в русском языке — счел ее курьезной, бездоказательной “прозой поэта”, хоть и образованного, но весьма зависимого в суждениях “со своей колокольни”. Я вспоминаю случайные моменты вдруг открывшейся мне тогда “русофобии” не потому, что они так уж влияли на наши отношения, на нашу бурную — и по отдельности и вместе жизнь. Нет, это было на обочине, а вспоминается через тридцать с лишним лет, потому что мир трясет от национальных разборок, и десятки “высоколобых”, сотни взвинченных шоуменов на миллионах телеэкранов заклинают упрямое человечество стать хотя бы человеками, а оно не хочет, или не может, или совсем не то, что мы о нем думали.

Мераб часто говорил — “в человеческой фауне”, “в нашем зверинце”, но меня почему-то резануло выражение “человеческий матерьял”. Даже не меня, а одного художника, пришедшего попрощаться перед отъездом во Францию. Его аж передернуло, и я пояснила — “у них так принято”, в смысле — у социологов, у философов. Мы этому не обучались, можно сказать, береглись, чтоб ум за разум не заходил от их научного языка. Почитывали, конечно, фантастику, уже и “Солярис” смотрели, и Стругацких читали, и “Собачий мир” Якопетти проник к нам, на закрытые показы, и шокировал масштабами человеческих джунглей, да и про “кризис гуманизма” в ХХ веке слышали, но всерьез не вслушивались в скучные ученые выкладки. “Ну, это слишком умозрительно…” — “Это — от головы”, типичный припев тех лет, во всех художественных вузах. А я, как всякая влюбленная женщина, невольно и незаметно стала смотреть вокруг глазами Мераба. Допустим, сидишь рядом в кино или в театре — всем, конечно, знакомо это чувство — понравится ли это ему, как мне, или он скучает и скажет — “зачем мы столько времени потратили?”. Эта зависимость меня удручала, но продолжалась долго. Запомнилось, как мы ходили на знаменитый спектакль “Взрослая дочь молодого человека” (пьеса В. Славкина, режиссер А. Васильев). Переполненный зал в Театре им. Станиславского, Мераб пыхтит и ерзает — “потому что все это — не существует, эти страсти на пустом месте, на якобы жизни…”. Герой там — бывший стиляга, пострадавший за свой саксофон и американизм во времена советской кампании против стиляг. Мераба не столько сам спектакль разозлил, сколько его успех у публики: “Подумаешь, трагедия! Из какого-то вздора, из не-жизни, ее советского эрзаца — что может вырасти? Призраки, и всю жизнь он себя жалеет, и публика ревет под саксофон…”. Он ненавидел эту русскую сентиментальность, душевность, эти праздники “со слезами на глазах”, а жалость к “себе, любимому” презирал от всей души. Но этот спектакль и его монолог относится к более позднему времени — к 80-м годам. А из 70-х помню — пошли они с Эрнстом Неизвестным на Таганку, на спектакль А. Эфроса “Вишневый сад”. Алла Демидова пригласила, игравшая главную роль. Мне нравился этот спектакль, я за него болела, ходила на репетиции. Не знаю, что они сказали Алле, вероятно, подошли и поздравили, но мне Мераб доложил, что сильно скучали на этом допотопном психологическом Чехове. Я не спорила, ибо тогда уже понимала, насколько разная у нас “оптика”: культурологический “телескоп”, отмечающий взрывные события авангарда на звездной карте всех искусств, или подробный “микроскоп”, позволяющий разглядеть малейшие движения души и ума через жест, случайный взгляд, проговорку. Только кино на это способно, в этом его отличие от прочих искусств. Так что не “человеческий матерьял”, а человек в его непредсказуемой сложности меня всегда интересовал, и психологический театр Чехова (Товстоногова, Эфроса) никогда не покажется архаикой.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 11-11-2011 18:42
Мераб много времени проводил в мастерской у Эрнста Неизвестного. Это был тот тревожный год, когда Эрнст решился уехать из страны навсегда, сворачивал свои скульптурные планы и занимался только графикой. Они были знакомы давным-давно, в студенческие годы, отношения были доверительные, дружеские, но впервые в этой мастерской я увидела Мераба — как бы точнее это назвать? — “младшим по званию”.

Эрнст прошел войну и даже штрафбат, он был легендарной личностью, мифологическим героем, сверхчеловеком, если верить всем слухам, гулявшим по Москве после его перепалки с Хрущевым. Он доминировал в любой компании и, по-моему, сам иногда пугался собственного величия — то усиленно сдвигал брови, то щека дергалась. Это был театр одного актера, вынужденного соответствовать предписанной роли, ее масштабу. Он был серьезен и требовал такого же от других. Мне вспоминались командирские строчки Бориса Слуцкого: “Надо думать, а не улыбаться, надо книжки умные читать”. До чего же они были разные — Эрнст и Мераб — по психофизическому типу, по всем внешним проявлениям, но Мераба, видимо, завораживала именно эта непохожесть, он любил другое, чем он сам, — в других, и после отъезда Пятигорского он воспринимал отъезд Эрнста как личную утрату. Однако помогал Эрнсту в его сборах, к каким-то иностранцам мы вместе ездили, нужным лишь для того, чтобы перенаправить на Запад художественные ценности. Человек отъезжающий перестает замечать окружающих, он весь — уже там, и не мне судить о том, каким был Эрнст Неизвестный на самом деле, я видела его только в этот период и чувствовала себя как на экзамене — какую отметку он мне выставит? По этому поводу я припомнила Мерабу одну из его любимых фраз: “Человек не для того живет, чтобы вашему величеству понравиться или не понравиться”.

Тут приходится вспомнить и про Зиновьева, того самого Александра Зиновьева, что оказался одним из подпольных героев тех лет, когда совершил “поступок” — издал во Франции на русском языке книжку “Зияющие высоты”. Все про нее слышали, но мало кто читал. Я бы тоже пренебрегла таким чтением, если бы не Мераб. Помню, как они обсуждали с Эрнстом Неизвестным, чем можно помочь старому приятелю, совсем свихнувшемуся на почве житейских неудач. Они еще не знали, что окажутся персонажами его дремучей “сатиры”, а Зиновьев прослывет крутым диссидентом — у тех, кто “слышал, но не читал”. Я видела его два раза в жизни. В Переделкине, на чьей-то даче, собралась — с участием Эрнста и Мераба, который мастерски жарил мясо, — старая компания — выпить и закусить по поводу какого-то торжества. Зиновьев только и делал, что обличал врагов — всех этих продажных, за зелеными заборами, так называемых писателей. Классовая борьба в нем постоянно бушевала. Повеяло большевистской маевкой, профи-революционерством, “мелким бесовством”. Он и присутствующих не щадил, задирался, ненавидел всех, кто приспособился к преступной системе, но тут уж молодая его жена Оля смиряла страсти, уводила своего большевика от открытого конфликта. Я оказалась случайным наблюдателем чужой, уже распавшейся компании, и экстремизм Зиновьева ощутила как род психического недуга. Лечить его надо. Меня, как и многих тогда, волновала эта тема: большевизм как врожденная болезнь или приобретенная и как передается? Среди коллег-сценаристов тоже случались Робин Гуды, и фильм шведский мы посмотрели, “Дурное обращение”, где герой — норвежский иммигрант, так зациклен на классовой борьбе, что отбирает у богатого шведа “Ягуар” и, в конце концов, попадает в психушку, где проповедует марксистские идеи в смирительной рубашке, и доктора в смятении — опасен ли больной или скандалит, чтобы заметили? Кино почти научное, проблемное, с участием медиков. Европа давно занималась горячими, но вечными темами. Я обсуждала с Мерабом этот фильм в связи с Зиновьевым — он представлялся мне интересным персонажем, мастодонтом коммунистических иллюзий. Немного я встречала людей, всерьез проштудировавших “Капитал” Маркса, кучу марксистской литературы. И Мераб, и Зиновьев были как раз из этого меньшинства — образованные университетские профессора, но были непримиримо разные. И когда Зиновьев был уже на Западе, а мы тут прочитали эти “Высоты”, Мераб даже говорить о книге не хотел, сказал: “взбесившаяся бетономешалка”. И не стала бы я вспоминать этот дурной, дурно пахнущий сюжет — мало ли у кого “крыша ехала” в ожидании отъезда, — но недавно по каналу “Культура” показали передачу про философов советского времени (руководитель программы Александр Архангельский), и вдруг в заставке — они рядышком, Мамардашвили и Зиновьев, чуть не обнимаются. Я не все передачи видела, обсуждать их не собираюсь, в общем, хорошо, что вспомнили, но — “после смерти нам стоять почти что рядом” — это не про них, они рядом не стояли. Время все перемешало, у времени нет времени разбираться во всем спектре инакомыслия тех времен, а оно было разных сортов. Кто-то негодовал на “новых богатых”, которые уже обзавелись иномарками, пока мы тут за сосисками стоим, а кто-то, насмехаясь над “кремлевскими сосисками”, уходил в свои котельные и подпольные выставки, не желая служить “Софье Власьевне”. Зиновьев рисовал шаржи на своих друзей, злые, как карикатуры из “Крокодила”, и ими гордился. Его давно уже нет на свете, и Бог давно простил ему (если простил) его “Зияющие высоты” за искренность, за истинный крик души, обиженной, недооцененной, кристально честной.

“Ибо не ведают, что творят” — прибавила бы я сейчас, вспоминая, как Мераб реагировал на мои попытки разобраться все-таки с этой книгой-поступком. В психологическом аспекте, даже в психиатрическом. “Меняется ли душа человека за гранью отчаяния?” — “Еще как меняется, и не только за гранью”. — “Где она вообще расположена, так называемая душа?” — “Везде. Лишись человек, например, ноги или глаза, или просто когда ботинки жмут — разве душа остается прежней?” — “А бывает ли коллективная душа народа или это глуповатая метафора?”.

Те годы, проведенные “под знаком Эрнста” и под большим вопросительным знаком Зиновьева, вспоминаются без умиления: я была уже слишком взрослой и полжизни провела среди людей остроумнейших, а иногда и умнейших, и слегка прикидывалась, задавая студенческие вопросы, чтобы Мераб развернул тему и прочитал для меня лекцию, например, про “эстетическую несовместимость”, про механику власти, про “сладострастие аскетизма”. У меня были реальные поводы для этих вопросов, либо сценарные, либо житейские, а он импровизировал, и интересно было следить за самим процессом думанья. Это редкая способность — говорить и думать одновременно, пробиваться к конечным выводам с риском не пробиться, а запутаться.

Но теоретизировали мы редко. Моя жизнь была полна событий. Фильм “Чужие письма” был, как ни странно, принят, с оговорками, с поправками, но успех был очевиден, нам предстоял “круг почета”. Мы с Ильей ездили в Киргизию, снимались в “Кинопанораме”, меня позвали на грузинско-итальянский симпозиум в Пицунду и Тбилиси, потом в Варшаву и наконец — о чудо! — в Париж. Сценаристов редко посылали на Запад, для этого надо было участвовать в международной жизни Союза кинематографии, и я участвовала. Мы принимали какие-то делегации, я приучилась давать интервью и даже произносить тосты. В общем — “минута славы”, попала с обочины в “обойму”.

Собиралась я в Париж хоть и наспех, но тщательно. И Мераб мне помогал, дал рекомендательные письма к своим знакомым. Еще пару писем, и посылочек, и полезных советов я получила от Лилианы Зиновьевны Лунгиной. Еще — “старики”, родственники моей свекрови Ратьковы-Рожновы, наезжавшие к нам в Ленинград, рады были меня видеть и в Париже, и в Шартре; и однокурсница Авербаха по медицинскому институту Жанна готова была уделить мне время и рассказать про Галича, которому как врач помогала. С самим Галичем встречаться “не советовали”, он уже был врагом номер один, и повидались мы только с его женой Нюшей, конспиративно, в кафе. Посылку она передавала дочке, разворачивая каждую вещь, как перед таможней. Казалось — везде “глаза”, а может, так и было. Это не считая официальной программы, просмотров, интервью, заказанных для нас экскурсий. И я все это успела за десять дней, должно быть, не спала вообще и вернулась в сладком отупении. У меня не было мечты — “увидеть Париж и умереть”, так случайно вышло, что “праздник, который всегда с тобой” оказался удачным, но из вороха цитат о Париже прочней всех засела в голове фраза из “Списка благодеяний” Ю. Олеши: “Моя тень лежит на камнях Европы, — говорит актриса, мечтавшая о Париже, наконец попавшая туда, — а я хочу стоять в очереди и плакать”. Я никогда, ни на секунду, не хотела бежать из России, и первая же вылазка на цивилизованный Запад только подтвердила, что “от себя не убежишь”, что родина для меня — это русский язык, что в чужом языковом пространстве я буду вечным недорослем и потеряю последние остатки свободы — свободы понимать. Среди всех бесконечных разговоров на эту тему вспоминаются два эпизода с Мерабом. Я познакомила его со своей подругой Ларисой Шепитько, уже известным тогда режиссером. Мы сидели в ресторане Дома кино и говорили по обыкновению про гримасы нашей цензуры (мы с ней сделали экранизацию “Села Степанчикова” Достоевского, сценарий приняли на “Мосфильме”, но не запустили, а за “Сотникова” Василя Быкова Лариса сражалась много лет). Но она побывала во многих странах, ее охотно посылали представительствовать. Слово за слово, что-то про заграницу, что-то про Грузию — а Лариса училась на одном курсе с Отаром Иоселиани и Георгием Шенгелая, и другом дома у них с Климовым был оператор Юрий Схиртладзе по прозвищу “князь”, так что никаких этнических предрассудков, никакого “квасного патриотизма” в нашей болтовне не просматривалось, но едва Мераб что-то стал объяснять про русскую империю времен как раз раннего Достоевского и “Села Степанчикова”, темпераментная Лариса вдруг развернулась к нему и напрямик, невпопад: “А вы-то почему не уезжаете? Вы знаете языки, западную философию, обожаете Европу, вам и карты в руки, вы же все равно здесь чужой, в богом проклятой стране, почему вам не уехать?”. Мераб несколько растерялся от такого напора. В моих компаниях к нему относились немного настороженно, но почтительно, вопросов ребром не ставили. Ну да, она была “выездная” и “своя”, он был “невыездной” и “чужой”. Водораздел этот ощущался на каждом шагу. Замечу, кстати, что и Мераб и режиссер Элем Климов, муж Ларисы, были членами КПСС, вступили в одно примерно время, на волне хрущевской оттепели — ради карьеры? Да, чтобы как-то участвовать, влиять на эту жизнь, была такая иллюзия. В конце семидесятых для нас это значения не имело, а “выездной” и “невыездной” угадывалось даже по костюму. Ларисе я позже объяснила, что у Мераба в Тбилиси есть мать, уже старая, сестра-учительница и дочка Алена учится там в школе. Это в Москве он один и у друзей имеет ласковое прозвище Холостяпа. А тогда он, конечно, не унизился до житейских объяснений, но сказал Ларисе, что он отнюдь не князь, а сын офицера советской армии, и прочел целую лекцию про крестьянское чувство своей земли, которую крестьянин не бросит, пока его не прогонят. Вернулись к отмене крепостного права, когда крестьян оторвали от земли, превратили в перекати-поле, и весь народ полуграмотный, вырванный из своих угодий, сделался зыбкой массой лакеев и пролетариев, постепенно отвыкавших от труда. Программную для Мераба тему, которую он разворачивал на многих страницах, во многих аудиториях, я тут пересказала в двух словах, но помню — Лариса как-то притихла, вдумалась, больше Мераба не задевала и даже цитировала какие-то его слова про крестьянские чувства, когда собиралась ставить “Прощание с Матерой” Распутина и дала почитать сценарий.

К тому времени как Лариса погибла в автокатастрофе, едва начав съемки этой картины, Мераба уже не было в Москве, он уехал в Тбилиси. Об этом его решении я узнала за несколько дней до отъезда. Не знаю до сих пор, насколько оно было добровольным или опять-таки “его ушли”. Что там у него старая мама, она болеет, и надо им с Изой как-то реально помогать — так он объяснил свое решение. Дочь его Алена уже училась в Москве, в университете, уже успела выйти замуж, к большой досаде Мераба, — зять ему не нравился, он считал, что это ненадолго. Московскую комнату на Донской ему удалось сохранить, перевод в Грузинский институт философии считался командировкой. Я понимала, что это навсегда. Поплакала — не при нем, конечно. Он и так был измучен и уже не храбрился, ворчал. На Донской появился после отсидки сосед Женя, жена его хозяйничала и мечтала разменять квартиру, а тут еще и зубы — курс лечения и протезирования, предотъездные хлопоты… Помню, он привез целый мешок кассет — там была и классика в красивых футлярах, и французские песенки — Азнавура, Монтана, Пиаф, и я сказала, что они и без слов всем понятны, в них всегда слышна грусть о том, что любовь кончается, всякой любви приходит свой конец. Они до сих пор у меня хранятся — здесь, на Звездном бульваре. Ко времени его отъезда я уже жила здесь, в своей — первый раз в жизни — квартире. Обрела долгожданную независимость. Этому предшествовал долгий изнурительный ремонт. Я носилась по Москве за рабочими, за мешками раствора, за плиткой, сантехникой, кирпичами, лампами. Кто помнит те времена — поймет. Круглосуточная работа. Лучший рабочий Советского Союза — Павел, вершивший мою “перестройку”, ухмылялся, мол, не женское это дело, мужики-то на что? Презирал втихаря интеллигенцию. Много мужиков — хороших и разных, и совсем негодяев, и верных рыцарей, и смешных мечтателей — повстречала я во время того строительного марафона. “Своих” я не тревожила. Помогали подруги, друзья выручали деньгами, полезными советами. Илья наезжал в Москву по делам и удивлялся моему усердию. С Мерабом виделась совсем редко. Как-то я привела его в Дом кино на веселый фильм, а сама убежала — то ли вить свое гнездо, то ли сражаться с гаишниками, снявшими номера с моей усталой ржавой ослицы. Мне никто не был нужен. Я огрубела. Хождение “в народ” не прошло даром. Отмывая свою квартирку после ремонта, я с тоской размышляла о будущем. Мне бы только отоспаться и в ударные сроки сочинить сценарий — договорный — по мотивам своего ремонта. Я одна, так мне и надо, может, так мне на роду написано. А может, надо попытаться как-то склеивать семью?

Поэтому, наверно, прощание с Мерабом оказалось каким-то хладнокровным, хоть и суетливым. Провожали его Сенокосовы — Юра и Лена Немировская, верные его друзья, и дочь Алена, и Отар вдруг прибежал и потом проводил меня домой, и мы с ним долго беседовали про Мераба, про Грузию и вообще про жизнь. В этом была какая-то завершенность. Отар с его строгим лицом и покровительственным, отеческим тоном почему-то всегда возникал в моей жизни в самые тяжкие, поворотные моменты. Утешал, прояснял, излечивал, хотя случайно я попадалась на его пути. И исчезал, как колдун из сказки.

Вот сейчас, из другого века, насчитала пять таких случаев. Пойду посмотрю, на месте ли черный камень с двумя дырочками, который он мне подарил в октябре 1968 года, в Болшеве, и велел беречь, не терять. Давно порвался тот шнурок, на котором я его носила, а оберег мой на месте, вот он. И Отар недавно приезжал с премьерой своего нового, обаятельного, как все его кино, очень личного, ностальгического фильма “Шантрапа”. Мы виделись в галерее Нащокина, пили вино. Отар рассказывал про Мераба какие-то забавные истории. За столом, в кулуарах. А для публики, его поклонников и поклонниц, любителей кино — вспомнил про режиссера Илью Авербаха, сказал несколько добрых слов. В этом фильме успел сняться — в маленьком эпизоде — Александр Моисеевич Пятигорский. И внезапно умер, недоиграв свою роль. Отар оставил, не вырезал этот маленький случайный эпизодик — на память о друге. Я предавалась воспоминаниям вместе с этим фильмом. Однажды в 80-х, уже здесь, на Звездном бульваре, раздался утром звонок из Парижа. Отар и Саша, сильно навеселе, звонили прямо из монтажной, где Отар как раз в ту ночь закончил фильм “Охота на бабочек”, показал Пятигорскому, по этому поводу они и пили до рассвета и решили кому-нибудь позвонить, поделиться радостью. У меня был Мераб, он едва проснулся, собирался на лекцию. Останавливался он всегда у Сенокосовых, но иногда ночевал у меня. Я поскорее передала ему трубку и не слышала, о чем они долго разговаривали с Сашей. Застала фразу: “Ну вот, я вышел на последнюю прямую…”. Мне стало его очень жалко — ему бы сейчас с ними прогуляться по весеннему Парижу, а надо брести к троллейбусу и обдумывать, что он скажет, когда включит диктофон. И радоваться, что его еще приглашают на курс лекций. Он всегда был, мягко говоря, стеснен в средствах. Мечтал о персональном компьютере, как дети мечтают о коньках. В те времена “загнивающего застоя” у нас на Высших курсах, где он читал лекции, еще и ксерокса не было. Где-то они были, в каких-то организациях, а у нас размножать сомнительные тексты не полагалось. Референты в нашем СК в конце дня сдавали пишущие машинки под замок, в первый отдел. “Охранка” не стеснялась, комсомол жировал, теневой бизнес процветал в республиках, на улицах появились “иномарки”, счастливчики привозили компьютеры из зарубежных командировок, а полки магазинов пустели, и запретная книжка “Доживет ли Россия до 1984 года?” гуляла по рукам. И знаменитый анекдот про листовки: поймали расклейщика листовок и велели показать, что за антисоветчину там пишут, а бумажки оказались пустые. “А чего писать, — объяснил расклейщик, — все и так все понимают”.

Грустная “последняя прямая”, от которой тогда сжималось сердце, оказалась вовсе не прямой, а весьма кривой.

Одиночество. С Ильей мы жили в разных городах в состоянии полуразвода, у него был роман с польской актрисой Эвой Шикульской, и это почти не скрывалось, и однажды он предложил официально развестись, и я сказала — пожалуйста, присылай документы. Ждала, но он их так и не прислал. Стал наведываться на Звездный бульвар, полюбил эту квартирку “ручной работы” и после долгих раздумий решился снимать мой сценарий “Голос”. Мы опять вместе работали, переделывали “под него” третий вариант. Я приезжала в Питер, на пробы, Илья — в Москву, на пленум, или транзитом, за границу. Чемоданы, билеты, проводы на “Красную стрелу”, встречи нужные и не очень — много в жизни всякой суеты, которая спасает. Но я уже придумала и сочиняла понемногу свой самый длинный и самый близкий к личному опыту сценарий — “Дом друзей и друзья дома”. Про то, как все все понимают, но молчат. Про семейную пару ученых, двадцать лет прожившую в состоянии полуразвода, и наконец устроившую свое гнездо в научном городке и пригласившую друзей на новоселье как раз, когда решили развестись. То ли юбилей свадьбы, то ли “по любви поминки” — друзья постепенно открывают эту тайну, но всем уже все равно, по какому поводу напиться, у всех своих забот полно, да и друзья ли — бывшие друзья?

Сценарий так и не поставили, замотали по инстанциям, хотя были режиссеры, были варианты, а потом — время ушло! Теперь он напечатан в моем сборнике “Голос”. Один из вариантов начинался со сцены в магазине “Тысяча мелочей”. Там моя ученая героиня накупила столько хозтоваров, что пришлось купить еще и коромысло, подвесить на него сумки-пакеты и в таком, вполне крестьянском виде, проследовать в свой подмосковный научный городок. Эти ярко-голубые коромысла долго продавались в “Тысяче мелочей” на Ленинском проспекте. В сценарии все четыре ученые подруги-героини по-разному тащили на плечах каждая свое “коромысло” и не роптали. Долгая и безнадежная возня с этим сценарием, как теперь понимаю, была неслучайной. Она меня спасала от собственных проблем. Переплавлять приключения своей души в занимательную трагикомедию про таких знакомых и понятных мне современниц — трудно, мало кому удавалось. Главный “заказчик” с телевиденья, хороня сценарий, обобщил: “У вас тут не хватает светлой слезы. Зритель любит светлую слезу”. Тут, надо признать, он был прав. Я уже не плакала “над вымыслом”. Превращать трагедии в “человеческие комедии” учила жизнь, и возраст, и Мераб, перенастроивший мою оптику с “микроскопа” на “телескоп”. И не только мою.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 11-11-2011 18:43
II. Последняя кривая

Вскоре после отъезда в Тбилиси его позвали в Москву читать лекции. Теперь он стал “гостем столицы”, в большой квартире Лены Немировской и Юры Сенокосова была для него комнатка и праздничный обед. Или ужин. Собирались гости — на Мераба — его знакомые, друзья Сенокосовых, иногда и мои. Часто нас — всех вместе — звали на приемы к итальянцам, французам. Многих помню, но всех не перечислить. Свои охраняемые дома и квартиры они называли “гетто”. Как-то я спросила — “А вы представляете, как бы вы тут жили без охраны, что бы с вашими красивыми машинами сделали?” Научила стишку — “моя милиция меня бережет”. Жаловались, что хотят посмотреть страну, а разрешение на выезд из Москвы получить трудно.

Мераб тем временем приобщался к кинематографу уже и помимо меня. В Тбилиси подружился со сценаристом Эрломом Ахвледиани, с режиссером Михаилом Кабахидзе. Читал лекции на Высших курсах сценаристов и режиссеров, дебютанты показывали ему свои работы. Иван Дыховичный, у которого мы не раз бывали в гостях вместе с В. Валуцким и А. Демидовой, ушел с “Таганки”, учился на режиссерских курсах, слушал лекции Мераба. С моими друзьями — Машей и Андреем Хржановскими, с Людмилой Голубкиной — он давно был знаком. На курсах Андрей показал свои картины, Мерабу они понравились, а это уже совсем другое знакомство. Широкая известность “в узких кругах” ценилась дороже, чем “всенародное признание”. Например, Людмила Петрушевская давно писала, но ее не печатали, и когда был ее первый творческий вечер в ВТО — нас не пустили, хотя у нас были билеты — зал переполнен, “висят на люстрах”. Когда мы с ней познакомились на семинаре в Дубулты и она услышала про Мераба, тут же среагировала — “Тот самый Мамардашвили? Ой, позовите в гости, Боря слушал его лекции…”. Так Люся с мужем Борей Павловым стали бывать у меня. Я тоже старалась — когда Мераб приезжал — устроить ужин, созвать гостей. Люся одноактные пьесы читала…

Разбирая фотографии тех времен, вспомнила, кто бывал у меня в гостях в те годы. Вот Ирина Поволоцкая, режиссер, теперь и писательница, мы с ней делали “Аленький цветочек” на студии им. Горького. Вот Игорь Виноградов, нынче главный редактор “Континента”, и жена его Нина. К ним меня Мераб когда-то привел. А вот певица и художница Манана Менабде. Как ни странно, хоть она и знала пол-Грузии, с Мерабом я ее познакомила, привела к Сенокосовым, она украшала наши вечера грузинским пением, приглашала на свои концерты в Дом архитекторов. А вот и Мариолина — Мария Дориа де Дзулиани, венецианка, славистка, журналистка, переводчица. Тогда она преподавала русскую литературу в университете в Болонье. Часто бывала в Москве, и дом ее в Венеции был открыт для многих — разных — русских. С ней мы познакомились еще на Донской у Мераба, потом виделись у Виноградовых, с которыми она дружила, и мы с ней как-то легко поняли друг друга. Мне повезло: “Хочешь, хочешь — я пришлю приглашение?” Не верилось, что можно поехать просто в гости — в Италию, да еще в Венецию. Сначала я записалась в туристическую кинематографическую группу, мы путешествовали от Милана до Рима, и в Венеции провели несколько дней, и Мариолина показывала мне свой родной город во всей красе. И прислала приглашение. Но прежде чем я решусь к ней поехать, Илья побывал на Венецианском фестивале с нашей картиной “Голос” и получил лестное предложение снять — для Италии — документальный фильм про Ленинград — Петроград — Петербург. Итальянское телевидение заказало цикл фильмов “Культурные столицы Европы” режиссерам игрового кино.

Осенью 83-го я отправилась к Мариолине в гости и провела целый месяц в ее прекрасном доме. Там все дома немного качаются, и вот меня до сих пор качает, когда вспомню ту осень. Как моряка на берегу.

В ту осень 83-го — напомню для тех, кого тогда еще не было — наши сбили по ошибке корейский самолет. Наших возненавидел весь цивилизованный мир. Итальянские грузчики, например, отказались обслуживать самолеты “Аэрофлота”. Мариолина каждое утро разворачивала газету и подпрыгивала: “Тарковский остался!”, “Любимов остался!” Ее знакомые всерьез предупреждали — а вдруг эта “сеньора русса” (то есть я) тоже не захочет возвращаться, что тогда делать? Мариолина возила меня в гости в разные богатые поместья, я и сама съездила в Милан к знакомым, и с кинофестивалем мне повезло — членом жюри был Глеб Панфилов, они с Инной Чуриковой показывали вне конкурса свой фильм “Васса”, я бывала на просмотрах и приемах, хлебнула “сладкой жизни” до полного изнеможения. Ни на секунду не забывая, что я — из “империи зла”. Газеты принесли новость, что пропал бесследно журналист Олег Битов — то ли его выкрали, то ли сам убежал, бросив вещи в гостинице. При уличных знакомствах я дважды скрывала, что я из Москвы, представлялась “суоми” с плохим английским, чтоб не шарахались, как от прокаженной. В светских гостиных ко мне проявляли глубокое сочувствие, особенно те, кто побывал в России: “У вас такая богатая страна, такие добрые люди, ну почему же вы так плохо живете?” Мариолина терпеливо просвещала “своих”, что не все русские — коммунисты и агенты КГБ, а мне открывала тайны капиталистической экономики и особенности деловой жизни Италии. И чисто венецианские проблемы. Я была полной “чукчей” в этих вопросах, но бедной родственницей себя почти не чувствовала, поскольку в Москве могла быть полезна Мариолине, а она часто приезжала. Вот фотография — мы с ней на выставке в фойе Союза кинематографистов. Снимал Микола Гнисюк. Да это и была его выставка — его фотографий. Но это позже — уже в “горбачевские” времена. Мариолина тоже приводила своего фотографа, из журнала “Панорама”, он приехал снимать ночную московскую жизнь, которой тогда не было, вот мы и смеемся — Мариолина, я и Манана Менабде — в моей тесной прихожей.

Но не хочу забегать вперед. Начало 80-х — самый странный, необъяснимый период моей жизни — столько всего и всякого уместилось в ту пятилетку! Я наконец поехала в Англию с туристической группой. Отделилась от группы и встретилась с Пятигорскими, побывала у них в “деревне” Льюишим, у Саши в институте. Потом он показывал мне “свой” Лондон, он любил и знал архитектуру, но первый же вопрос, что мы обсудили наедине, — “Как там наш бедный Мераб?”. “Ворчит, — сказала я, — устал делать вид, что можно прекрасно жить в нашем Зазеркалье. В лекциях у него — о чем бы ни читал — это прорывается. Переступает черту…”. Я редко бывала на его лекциях, но все их читала в машинописном виде или слушала с кассет. Однажды взялась расшифровывать, но просидела весь день за машинкой и больше не бралась за такую работу. У меня своих дел хватало в те годы непрерывного кочевья. Илья получил наконец квартиру на Кировском проспекте, и вот я уже, как опытный прораб, руковожу ремонтом, живу и отмываюсь в чужой квартире, у Беломлинских. Отдыхать мы вырывались на две недели в деревню Комкино, в Тверской области, на Шлинском водохранилище. Илья признавал только деревенский отдых — по грибы, по ягоды, а за остальными продуктами ездили в Бологое, а там — хоть шаром покати, только с черного хода удавалось хоть что-нибудь раздобыть. Зато киношники, скупившие дома в округе, коптили рыбу на ольховых веточках, так что с голоду никто не помирал. Жили весело, и мы почему-то в дороге никогда не ссорились. Я съездила в Пицунду осенью, Мераб отдыхал тогда в Лидзаве, и мы каждый день встречались — то у меня, то у него. Мне уже было неважно — кто что скажет (или подумает) про нас. Избегала неловких ситуаций, но никаких моральных терзаний больше не испытывала. Как будто существовал негласный уговор — никто не принадлежит никому. У Ильи были ключи от московской квартиры, но он всегда предупреждал о своем приезде. Я не всегда его встречала, но всегда провожала — то на вокзал, то в аэропорт. И свекровь Ксения Владимировна стала ездить во Францию к родственникам, тоже встречи-проводы. Тут у меня был какой-то перевалочный пункт. Илья ездил в Грецию, в Германию, в Таджикистан, в Киев — всего не упомнишь, я ездила в Братиславу на фестиваль, в Болгарию — в 82-м, тоже на фестиваль “За мир и дружбу на Балканах” (вот-вот грянет Югославская война), мы вместе ездили в Армению, в Дилижан, гостили в Ереване, а пятидесятилетие Ильи справляли в Литве, в прекрасном доме у моря, недалеко от Клайпеды. А еще семинары, разные дома творчества, мы с Павлом Финном стали руководить объединением молодых сценаристов, это отнимало уйму времени. А для любви — когда Мераб приезжал — времени почти не оставалось. Но это были праздники, или у Сенокосовых или у меня. “Людоеда людоед приглашает на обед”, — такая была присказка. Грузинские и итальянские блюда он когда-то сам научил меня готовить, и в те, уже голодные, времена я неплохо кормила гостей. Мариолина покупала русские книги в валютном магазине “Березка” и спрашивала “что тебе купить?”. Я скромно выбрала книжку Похлебкина “Национальные кухни наших народов”. Замечательная, кстати, кулинарная книга, но однажды Мераб и Отар Иоселиани были у меня в гостях, и, не успела я похвалиться, что знаю теперь все про чихиртму, — они повертели в руках новенького Похлебкина и отбросили с омерзением как какую-то жабу. “Что такое — наших народов? Все, значит, ваши?” А я и не заметила, что само название — неполиткорректное.

Однажды я решила проводить Мераба в аэропорт “Домодедово”. И сбилась с пути, перепутала шоссе. Он не водил машину, ехал, как в такси — “извозчик знает дорогу”, отвлекал меня разговорами. А времени было в обрез. Мы опаздывали, долго блуждали под какими-то мостами в потемках. И опоздали — регистрация кончилась. Он долго стоял — весь какой-то сутулый, придавленный — в очереди — переоформить билет. Я проклинала себя за все.

Встала вместо него, чтобы он посидел. Как он ненавидел очереди! Но снова встал, и мы молчали, чтобы не поссориться. Мне еще нужно было придумать легенду — для родителей — почему я к ним не заехала, как обещала, где меня носит поздним вечером?

Наконец билет был переделан — на другой день, с большим штрафом за опоздание, и мы пошли к телефону. Тоже очередь. Я сказала: “Звони, я пока обдумаю легенду”. Мераб вдруг сказал: “А может, хватит уже легенд, полетели со мной в Тбилиси?”. Я онемела. Я даже не смогла произнести — “И что? Что я там буду делать?”. Среагировала, как на глупую шутку. Мне бы лет восемь назад такое приглашение — типа предложения совместной жизни… Мы вернулись за полночь, молчаливо дулись друг на друга и утром поссорились — первый и единственный раз. Почему-то про Бунина зашел разговор, про антоновские яблоки. “Эти ваши антоновские яблоки, воспетые Буниным, ведь кислятина…”. Я что-то говорила, что теперь и бунинских нет, Мичурин их скрещивал и перепортил, а про себя перелистывала те немногие, редкие моменты нашей долгой уже связи, которые можно было принять за приглашение-предложение. Их было два или три, и в первый год, когда хотелось бежать с ним на край света, я все-таки предпочла отшутиться от того осторожного разговора — не стать ли мне его “экономкой”. В тот дурацкий день, когда он не улетел из “Домодедова” и мы повздорили на почве бунинских яблок, я окончательно поняла, что внутренний голос и первый взгляд не подвели. Это Мераб считал, что “первый взгляд” определяет все дальнейшие отношения, он никогда не вымывается из памяти. Еще он воспитал во мне “самостояние”, которое очень ценил вообще в людях и редко находил. А любовь и дружба — не для того, чтобы терзать друг друга на общей территории, а только — всего-навсего — для любви и дружбы. Мы и не терзали. Мы не омрачали любовь и дружбу мелкими обидами и упреками, копили про себя. Через несколько лет, в совсем плохое время, я стану с трудом припоминать, пересчитывать те ожоги и царапины, что походя наносили мы друг другу. Не все припомню, но получится — мы квиты.

Вдруг вспомнила, почему именно Бунин с его яблоками нарушил в тот день простую конвенцию “о любви и дружбе”.

Когда-то, в незапамятные времена, Мераб, обложившись словарями, учил испанский и греческий. Я спрашивала — зачем тебе еще и эти? Французский, итальянский, английский, немецкий — нет, на немецком он не говорил, только читал Канта в оригинале, но еще ведь и русский после грузинского. Ну одновременно. Полиглоты меня всегда изумляли. Прежде чем зайти в психологические дебри сравнительной лингвистики я, конечно, вспомнила про Бунина. Что он неважно знал французский. Говорил, но это стоило усилий, а добиться совершенства не мог и мечтать, он и русский свой не считал совершенным. Его мучила бесконечность, неисчерпаемость языка. Да и сам Набоков тщательно готовился к английским интервью, предпочитал отвечать письменно. Все писатели подвержены этой сладкой пытке — родным языком.

Что Мераб может — на худой конец — что-нибудь переводить — это подразумевалось, но не для того он упорно учил языки, не для заработка, а для чего? Я допытывалась: “Это же так скучно, долго, и никогда его не будешь знать, как родной”. “Зато это дополнительные органы чувств”, — сказал Мераб подумавши. А что, разве этих мало? — думала я про себя, разглядывая греческие буквы потусторонним взглядом. — Мне поубавить бы.

А после сорока они сами как-то незаметно поубавились — мои растрепанные чувства, и я уже могла обойтись без Мераба и вообще без любви.

С Ильей мы были сотрудники, соучастники, и если не виделись, то переписывались, перезванивались, ругались — на двадцатом году законного брака — до слез, моих, и его горячих извинений. Я, помню, исповедалась близкой подруге: “Вот когда уже ни общей постели, ни общего хозяйства, а расстаться все равно невозможно — это и есть любовь”.

Недаром в кино так много семейных команд. Сближает общая война и тот “предбанник” Госкино, где все глотали успокоительные таблетки перед дубовыми дверями начальства. Но в 80-х Авербах уже стал маститым режиссером, руководил объединением в отсутствие Хейфица, его любили или побаивались, друзья-сценаристы (и я в их числе) писали для него сценарии. Съездил в Италию — монтировал свой фильм про Ленинград. Предложили совместную продукцию с Мексикой, как не соблазниться такой командировкой? А он был болен. Илья всегда хворал, когда не снимал кино, возил с собой кучу лекарств, и как-то привычно было: нарушил диету — приступ, день отлежался — и вперед! Но когда вернулся из Мексики — я в аэропорту его не узнала издали: худой, мертвецки бледный старик толкал ногой к контролю свой багаж. И не нужна была ему та картина, и мексиканцы со своими жгучими застольями его утомляли, но — путешествие! “То, о чем мы так долго мечтали”. Мы еще в Алма-Ату летали вместе, на выездной пленум с бешбармаком и водкой. Вернулись едва живые, но другая мечта сбывалась — разрешили “Белую гвардию” Булгакова. Илья мечтал ее снять, побросал все наши сценарии и сел срочно писать экранизацию. Лови момент — потом не дадут. Лечение отложили на осень. Уже не приняли сценарий, в Москве засомневались, что им нужен Булгаков, тем более с Авербахом, тем более с Киевом, где любимые его белогвардейцы собирались в последний поход… Началась позиционная война, варианты, уступки. В октябре мы отправились в Карловы Вары в санаторий, подлечиться перед долгой работой. Серьезный приступ начался еще в дороге. Неделю Илья пролежал под капельницей, и что дело совсем худо — я догадывалась по глазам чешских врачей. Они уже, видимо, все понимали.

Не стану рассказывать про ту страшную осень 1985-го, что я провела в 6-й клинике на Щукинской. В основном в реанимации. Илье сделали две операции, но спасти его было невозможно. У него был рак — самый плохой, какой только бывает. Кто видел, как умирают от рака — поймет. Он умер 11 января 86-го года. Приехали питерцы, повезли хоронить — на “Ленфильм”, потом на кладбище в Комарово. От мамы его Ксении Владимировны я скрывала, что он умирает. И вообще в Ленинграде мало кто знал, что на самом деле происходит. Помогали мне тут московские друзья и просто знакомые, много оказалось отзывчивых людей. Я была в невменяемом состоянии — прощание в Москве, панихида на студии, потом в Комарово, поминки на Кировском, где недавно мы справляли новоселье… Максуд Ибрагимбеков с женой Анной пригласили меня в Баку, в загородный дом, отдохнуть, сменить обстановку. Заботились, как о больной. Надо было снова жить. Нагружать себя обязательными, неотложными делами, чтобы не думать. Я ездила в Казань выступать в Доме молодежи. Три раза в день в переполненном зале я отвечала на вопросы про наше кино. Это был последний год “нашего кино”, когда благодарные киноклубовцы им еще интересовались. Перестройка набирала обороты, начиналось время большого хаоса. Вскоре грянул Чернобыль.

Разумеется, с Мерабом мы не виделись почти полгода и встретились весной, почему-то на улице, пошли по лужам к гостинице “Космос” повидаться с Мариолиной, которая улетала из очередной командировки — в то “горбачевское” время ей часто заказывали статьи про Россию, она брала интервью у писателей, у знаменитых и забытых московских старух. Европейские журналы возрадовались нашей “гласности” резвей, чем мы тут, в голодной промозглой Москве. А Мераб, такой добрый, участливый ко мне — стал вдруг всем-всем нужен: большое интервью для журнала “Огонек” — это почетно, это значило, что лед тронулся, философы стали всем нужны, не только студентам творческих вузов, где каждый “сам себе гений”, а всем, широкой публике, что толпилась у “Московских новостей”, жадно слушала теледебаты, раскупала журналы с запрещенными прежде произведениями, ждала “пророка в своем отечестве”. Мераба приглашали на телевидение. Однажды он даже председательствовал на каком-то сборище интеллектуалов. Выглядел хорошо, но несколько скованно в этом амплуа. У “минуты славы” есть своя коварная изнанка, и я это уже понимала. Средства массовой информации быстрого изготовления всегда все перевирают, у них работа такая — выдернуть из долгих речей разных умников две-три цитатки, превратить в афоризм, в “слоган”. Почему-то лозунги в те времена стали называться слоганами. А “круглые столы” неизбежно упирались в проблему “интеллигенция и власть”.

Но я радовалась за Мераба. Грузинские философы уже приняты были самим Шеварднадзе, который успел прославиться тем, что разрешил Тенгизу Абуладзе снимать “Покаяние”. Весь следующий — 87-й год — пройдет под знаком “Покаяния” — закрытые просмотры, диспуты, потом в Тбилиси Всесоюзный кинофестиваль, где Мераб был членом жюри.

Но попробую по порядку вспомнить те годы нашего всеобщего политдурмана, хотя — какой там порядок — события громоздились и не давали опомниться. Вот идем мы с Сенокосовыми весенним вечером в концерт, в консерваторию. Лена говорит: “Надо пораньше вернуться, послушать голоса”, — и лица у них какие-то “не такие”, не первомайские. “А что?”. Я еще не слышала про Чернобыль, даже названия такого не знала. Слухи расползались один страшней другого. Конец света — или не конец? Масштабы трагедии физики оценивали по-разному, лирики вспомнили цитату из Библии про черную полынь-траву. Мне было где узнать про радиацию. В 6-ю клинику, где умирал Илья, привезли “ликвидаторов”, и Ангелина Константиновна Гуськова, крупнейший специалист по лучевой болезни, не хотела, конечно, по телефону: там же у них все засекречено, но я поехала к ней, поймала ее где-то на бегу и что могла узнала. И про нашествие добровольцев она мне рассказала: к ним потянулись люди, просились санитарками, донорами, кем угодно — причастность к всенародному бедствию сближает, как война. Такой народ — пока гром не грянет, не дозовешься. К ним в отделение и раньше привозили со всего Союза облучившихся больных. Так что доктора жили в другом измерении — без апокалиптического пафоса, без паники… А мой вечный конец света уже наступил — в той самой клинике на Щукинской, в том самом 1986-м.

В мае 1986-го произошел наш знаменитый кинематографический съезд в Кремле. Глоток свободы, первые демократические выборы — такое многоактное представление длиной в два дня, что запомнилось на всю жизнь…

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 11-11-2011 18:44
Но не стану рассказывать, я ведь пишу историю любви. Не всякая любовная история так зависит от общей — истории страны, но нашу — не хотелось признаваться — ни описать, ни понять без исторического фона невозможно. Горбачевское время многих поманило, раздразнило вольностью речей. И я не исключение, много заседала, голосовала как член правления Союза, да и все тогда заседали по любому поводу, рвали друг у друга микрофон. Демократы устраивали свои сходки у нас на Васильевской. Посыпались приглашения в разные страны на фестивали, ретроспективы, особенно нам, авторам “полочных” фильмов. Иностранцы и иностранки толпами ломились на наши, прежде немыслимые мероприятия. Не стоит жалеть о потраченном времени, но ораторы стали все чаще повторяться. Я думала — что я тут делаю? Почти ничего от меня не зависит, и не лучше ли “посидеть у тихой речки”, но сама включенность в общее дело, в исторический, как показалось, процесс — завораживает.

Мераб втягивался в общее дело естественно и охотно, не замечая усталости. Его звали то на какой-то симпозиум в Литву, то в какую-то летнюю школу политиков, то к социологам, то прочесть лекцию в МГУ, то, наконец, во Францию. Он стал “выездным”. Наконец-то. Саша Пятигорский по такому случаю приехал из Лондона в Париж с ним повидаться. Не вспомнить теперь, в каком порядке все это было — наши встречи и расставания; еще и фильм снимал известный французский документалист Крис Маркер — про истоки европейской цивилизации, хотел непременно побывать в Грузии, и его переводчица и помощница Анни Эпельбуан обращалась ко мне в поисках оператора. Помню, как обсуждался этот эпизод с самим Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Предполагалось, что два степенных профессора взберутся по каким-то античным развалинам, рассказывая про Древнюю Грецию и древний Кавказ, а снимет их прекрасный оператор Леван Пааташвили. Этот эпизод не вошел в картину, но я его видела. Или приснилось? Мераба много снимали. Например, в Шереметьеве на семинаре творческой молодежи он читал лекции под прицелом телекамеры. Я там была, приглядывала за творческой молодежью. После лекции его обступали плотным кольцом любознательные, в основном девушки с блокнотами, с микрофонами, его увозили администраторы, а я уходила в другую сторону разбираться с очередным скандалом — творческая молодежь проносила бутылки, иногда и опохмелялась с утра. А был уже сухой закон, наш “как бы сухой закон”. Почему-то всем, и непьющим, тогда хотелось выпить. И закусить “на халяву”. Немного осталось кинодокументов от той нашей шумной жизни, все куда-то бесследно исчезало. Фильмы, сделанные после его смерти, как ни старались авторы, мало что о нем говорят.

Осенью 1986-го я приехала к Мерабу в Лидзаву. Он снял две комнаты у своих грузинских хозяев, встретил меня на вокзале в Гаграх, и мы чудесно отдыхали среди роз и дозревающего винограда, ходили на немноголюдный пляж — мимо тяжелых, всегда запертых ворот военной части. Советской военной части. Где-нибудь на базаре или в кафе изредка можно было встретить русского солдата. Деревня — рыбный совхоз — на глазах превращалась в красивый курортный городок, с двухэтажными каменными домами. Их строили для себя грузины, богатые и именитые, кто еще мог себе такое позволить? Местные жители посматривали с завистью, но войны ничто не предвещало.

Мераб любил розы — больше всех цветов, виноград и персики — больше всех фруктов, любил солнце и желтый цвет, любил заплывать далеко в море. Я любила Абхазию — с детства знала эти места лучше, чем Подмосковье. Рядом с нами жила веселая молодая компания москвичей и питерцев, по вечерам они пили вино и пели, и нас приглашали как почетных гостей. Конечно, они Мераба не читали, но что-то про него слышали, и вот он сам, живой Мамардашвили, отдыхает “дикарем” за стенкой… Так раскручивается настоящая подпольная слава. Приезжали к нам гости из Пицунды, и мы туда ездили. Откуда ни возьмись появлялись на пляже какие-то знакомые, обсуждали острые вопросы современности, а в общем — мы блаженствовали. Я понемногу дописывала очередной сценарий, Мераб сидел в беседке и читал Шатобриана. Однажды сказал: “Хочу уйти в монастырь”. В первый раз это прозвучало как шутка, я даже расспрашивала, какой он выберет — католический, православный или сразу в Тибет, к буддистам? Но потом он не раз развивал эту тему, и помню — когда уже совсем всерьез повторил мечтательно, что на самом-то деле его место в монастыре, я спросила: “Может, уже и пора?”. Рассказала, как мы ходили когда-то в Новом Афоне на Иверскую гору к монаху-отшельнику, очень сильное детское впечатление. Нет, монастырь ему виделся другой — комфортабельный, европейский, но, конечно, в горах. “Рановато еще, доживу до восьмидесяти лет, и тогда….”. Он в самом деле верил, что доживет до восьмидесяти.

Такие разговоры всегда сползают к шуткам. Недавно слышала, как Михаил Жванецкий отвечал на вопрос про старость: “Хочется, чтобы все оставили в покое… но не оставляли своим вниманием…”. Как будто я это сказала — году в 87-м, Мерабу, почти теми же словами. Почетные обязанности уже превосходили его возможности. Эльдар Шенгелая позвал его в жюри кинофестиваля, они отсматривали заранее все представленные фильмы. Помню, он позвонил мне в Москву, посмотрев “Долгие проводы”. Хвалил, удивлялся, что фильм столько лет лежал “на полке”. Нас с Кирой Муратовой позвали на фестиваль. Что главный приз получит “Покаяние”, всем было ясно. Грузия была самой кинематографической из республик, все знали и любили грузинское кино. Фестиваль затевался на широкую ногу — с приемами, экскурсиями и вечерами памяти — Авербаха, Тарковского, Герасимова. Я представляла там Питер — привезла фотографии Ильи, кадры из фильмов, но немного и Одессу с “Долгими проводами”, а от Мераба старалась держаться подальше — ведь он в жюри, а мы в конкурсе. По разные стороны праздничных столов и поминальных. Близкие знакомые понимали двусмысленность моего положения, кто-то сочувствовал, кто-то, должно быть, посмеивался. Хотелось забиться в угол и постепенно осознать, привыкнуть к новому ракурсу: Мераб на общем плане, совсем отдельный от меня человек, вот он поднимается с тостом в гостях у Эльдара, ему внимают… Однажды в суматохе фестиваля я позвонила ему домой — всего-навсего узнать, придет ли он на очередной прием. Сестра его Иза ответила, что он прилег, утром лекцию читал и вообще плохо себя чувствует, и нельзя ему бегать повсюду, куда приглашают, не надо его дергать. Я сто раз пожалела об этом звонке. Я забывала про его больное сердце. Он и сам забывал.

В ту осень я опять приехала в Лидзаву, но об этом неприятно и как-то стыдно вспоминать. Я напросилась. Сенокосовы и Мераб взяли путевки в наш дом творчества в Пицунде, он был уже не столько “наш”, а больше грузинский. А я не успела, в бархатный сезон надо заранее заказывать, и попросила снять мне жилье в Лидзаве, и поселилась у той же хозяйки, где год назад мы так славно отдыхали. Все бы хорошо, но с Мерабом мы почти не виделись. Пару раз они приезжали всей компанией, возили меня на званый обед в богатый дом в Гаграх, но все это как бы по долгу старой дружбы. Нет, обижаться мне было не на что, но я отбывала там свой срок с тяжелым чувством, что сама напросилась. И возраст — предельный для женщин, скоро сорок девять, часто и лучших жен бросают жестоко именно в этом возрасте. А мне, ненадежной любовнице, не на что роптать. Все я понимала, но — как заклинило, отделаться от этих мыслей не могла. Воспоминания о любви растут и множатся, когда ее теряешь: вот в прошлом году еще была, а в этом — нет. И теперь ничего от меня не зависит. Надо научиться просто дружить, а не получится — расстаться друзьями.

Я не научилась — каюсь. Мы еще много раз встречались. Я приезжала в Тбилиси на международный конгресс женщин-кинематографистов, нам показывали Грузию, возили даже в Алазанскую долину, но я иногда отрывалась от общества, шла к Мерабу. Вот мы с ним и с Инной Чуриковой поднимаемся по крутой улице, идем в гости к Зейнаб Боцвадзе — актрисе, что играла в “Покаянии”. У нее — несколько важных деловых мужчин, все рады познакомиться с Мерабом, все про него слышали. Про политику говорить избегают, то ли при нас — русских женщинах, то ли между собой? Предгрозовая обстановка ощущалась в том нашем всемирном празднестве: одни еще обожали Шеварднадзе, другие ненавидели, народ терпеливо бедствовал, и многие подумывали об отъезде.

Еще помню Мераба в МГУ, в огромной аудитории. Приехала с ним к десяти утра, а мест уже нет, на лестницах сидят. Он читал лекцию про Декарта. Человек триста — с блокнотами, с диктофонами — слушали — в полнейшей тишине. Вот тут он был на своем месте, за этой кафедрой. Минутами он казался мне совсем незнакомым, профессором, в которого влюбляются аспирантки, без шансов на взаимность, но и мимолетное знакомство лестно. Они его как всегда окружили, я долго ждала у двери.

Я давала интервью какой-то итальянской журналистке за обедом, в Доме кино, Мераб взялся мне помочь с переводом. Все они тогда интересовались женщинами в нашем кино — образами женщин и авторами — женщин-режиссеров было тогда немного, я всех знала. Та журналистка говорила по-русски хуже, чем я по-английски, так что Мераб оказался кстати, переводил, комментировал, не дотронулся до еды — так она его заговорила. И вот они уже болтают по-итальянски, забыв про интервью и про меня. И как я ее понимаю! — перескочить на родной язык, перевести дух с таким приятным, учтивым джентльменом. Сижу, как будто меня тут и нет, наливаюсь злостью. Встаю: “Может, ты сам все ей расскажешь?”. Ушла, проветрилась. Терпеть не могу такие эксцессы, никогда себе не позволяла, а тут вдруг… Вспоминаю два или три эпизода, когда “сама себя высекла”. Как будто торопилась к решительному разрыву, к объяснению.

Потому что происходило за моей спиной что-то тайное. Узнать бы сразу и не мучиться, а получилось, как в дешевом романе, — затяжная пытка подозрениями и умолчаниями. Роман к тому же был бы “гламурным”, из светской жизни, транснациональным.

Кинофестиваль в Турине. Ретроспектива наших фильмов. Группу кинематографистов пригласил большой знаток советского кино и русской литературы — переводчик, киновед и журналист Джованни Бутаффава. Из Парижа к нам в Турин приехал Отар Иоселиани. После большого гулянья с веселым общительным Джанни, знавшим про нас про всех — все, переводившим наши пресс-конференции, получаю вдруг у портье в гостинице записку. Какая-то женщина хочет со мной встретиться. Подпись — Сильвана Давидович. Пытаюсь вспомнить, спрашиваю у Отара — кто такая? Он как-то смутился, сразу не ответил. А женщина, как следует из записки, уже уехала, мы поздно возвращались в гостиницу. “Спроси лучше у Бутаффавы, это его знакомая, из Рима, тоже пишет о кино”. А Джанни как раз исчез, в те дни Иосиф Бродский получил Нобелевскую премию, Бутаффава срочно пересылал в редакцию свои переводы Бродского.

Мы встретились с Джанни зимой в Москве. Он пришел ко мне в гости поздно вечером, после просмотров и заседаний. Нам было о чем поболтать. О питерских знакомых — он когда-то стажировался в Ленинграде, о романе Тургенева “Дым” — он перевел роман на итальянский, а я писала экранизацию для “Ленфильма”. Он спросил, не хочу ли я поехать в Венецию членом жюри — он может меня рекомендовать. Разумеется, я хотела. Потом он от меня звонил куда-то и возле телефона заметил записную книжку Мераба. Забытую. Заинтересовался: “У вас бывает Мамардашвили? Когда он уехал? Мы были шапочно знакомы…”. Он что-то скрывал, улыбался в усы, довольный, что выполнил свою миссию лазутчика. “А Сильвана? Вот она его хорошо знает, кажется, его подруга….”.

Позвонила мне как-то утром из Милана знакомая переводчица и стала настойчиво спрашивать, отдыхала ли я осенью в Лидзаве, с Мерабом или без него? “Вы звоните по поручению?” — я спросила. “А вы знаете, что они обручились? Может так быть, что вы можете не знать? Когда вы его видели?” — Она задавала вопросы, как следователь. Я не стала с ней откровенничать. Известие меня потрясло.

А еще я была в Париже, на женском кинофестивале, и заехала к Ирине Емельяновой, которую знала еще со студенческих времен. Мы прогуливались по Парижу, и она мимоходом сказала: “А ты знаешь, Мераб был здесь, и к нему приезжала какая-то дама из Италии”.

Такого приступа ревности я не испытывала с юности, лет с двадцати. Волшебные европейские ландшафты только дразнили, разжигали зависть и злость, грешную — понимала, себялюбивую — понимала, несправедливую — сама-то я врала и сочиняла легенды лет десять, а главное — давно его отпустила, не представляла, что мы будем вместе стариться, училась просто дружить.

Но нелегко нам дается наука расставанья.

Позвонила Сенокосовым, Юра быстренько передал трубку Лене, будто сразу догадался, про что я спрошу. Я спросила, правда ли, что Мераб женился или только обручен? Секунда замешательства, и Лена стала бодро утешать: “Да никогда он не женится, это у нас было, приехала Сильвана, и они обручились — в шутку… А он вам не сказал?”. Лена раздражалась — на слухи и сплетни, на ту общую приятельницу из Милана, на “испорченный телефон”, в котором им с Юрой приходится участвовать.

И позвонил Мераб — видимо, Лена потребовала, чтобы сам разбирался со своими — не знаю уж, как назвать, подругами, и не ставил друзей в неловкое положение. Сказал, что скоро будет в Москве и все объяснит, не женился, не собирается, а пока не может говорить — маме очень плохо, она уже и не встает.

Летом он приехал и, пока у Сенокосовых шел ремонт, остановился на пару дней у меня. Пока у них пол подсохнет. Я ни о чем не расспрашивала в надежде, что он сам расскажет. Но он был утомлен, тревожен — из-за мамы, из-за Грузии, где наступили совсем плохие времена, и что такое Гамсахурдиа — мало кто знал. Газеты и журналы, московские и европейские, требовали от Мераба разъяснений, и мне даже совестно было на фоне большой политики докучать ему глупой ревностью. Я ждала момента, когда сам расскажет, и я спрошу его кротко, примирительно: “Почему я-то узнаю последней?”. И пожурю его по-приятельски.

Однажды в те дни нашего как бы приятельства он у меня тут утром попал в западню. Ко мне ворвалось “Пятое колесо”. Была такая успешная питерская телепрограмма — про культуру и искусство застойных времен, про забытые имена. Они просили рассказать про Шпаликова, собирались снимать днем, в Доме кино, но почему-то прямо с утренней “Красной стрелы” завернули ко мне со всей аппаратурой. “На пять минут, мы спешим, нам по дороге” — и вся группа, четверо, расположились с осветительными приборами, с вопросами бесцеремонными — в моей маленькой квартире. Мераб только поднялся, брился и пил чай в спальне, что-то пытался читать, а на самом деле слушал, а потом и поглядывал, как я рассказываю про своего первого мужа Гену Шпаликова — врасплох, сбивчиво и очень волнуясь. Потом я раз десять рассказывала про него для разных программ и фильмов, но “Пятое колесо” было первым. Мераб проявил исключительное самообладание и терпение, я знала, что ему пора уходить, съемка затянулась на два часа, мог бы выбрать момент, но почему-то не уходил, а я почему-то не выгоняла. Он злился — на себя или на меня? Не могла же я сказать: “Уходи, ты мешаешь мне рассказывать про бывшего мужа”, я тоже злилась — на себя, потому что они ворвались нахрапом, надо было сразу их выгнать. Навсегда в глазах стоит эта сцена, потому что в ней было что-то окончательное. Совсем недавно, в Тбилиси, он приходил с сестрой Изой на вечер памяти Авербаха. Я пряталась среди подруг, демонстрировала отдельность и независимость, но чувствовала Мераба спиной — каково ему слушать трогательные речи про Илью? Я, разумеется, не выступала, принимала утешения как вдова. В Грузии умеют утешать в трауре.

Говорят, что чужая душа — потемки, но своя — тем более. Почему я вдруг сказала: “Ну что ж, давай прощаться?”. Повод был нелепый. Мераб перекладывал вещи из одной сумки в другую. Привычное занятие в нашей кочевой жизни. Оставил пустую сумку у меня на виду. Я спросила: “Зачем, я же ее тебе подарила”. А он думал, что дала во временное пользование. Сценка вспоминается как в замедленном кино, в рапиде. Что-то детское крутится в голове: “Забирай свои игрушки, отдавай мои игрушки”… Лезут в глаза предметы, что он мне когда-то принес, отбывая в Грузию, мелкие подарочки, что привозил или присылал с оказией, вязаные пестрые тапочки с тбилисского рынка. “Бойтесь данайцев, приносящих яйцев” — классический русский каламбур был бы уместен, и встать и собрать эти тапочки, чурчхелу обратно в пакетик. И посмеяться вместе. “Черчхела” или “чурчхела” — до сих пор не знаю, как пишется. А он не силен в русских каламбурах, в падежных перевертышах. Детские песенки у нас были разные.

Но я сижу с окаменевшей улыбкой, говорю заготовленную речь — скорее покаянную, чем обвинительную. И правда — я всегда знала, что эта любовь, как во французской песенке, когда-нибудь кончится. Не спрашивала, с кем он и где, и даже великодушно воображала после его отъезда, как он там женится на хорошей грузинской женщине и как он мне об этом сообщит. И как я его поздравлю.

“А что случилось? — сказал Мераб. — Я вижу — ты изменилась, а в чем дело? Ты мой самый близкий человек, между нами все по-прежнему, во мне ничего не изменилось, а в тебе — какая-то враждебность”. Настал момент для главной фразы: “А почему я все узнаю последней, если я самый близкий человек?”. Наша улыбчивая беседа перекатилась к Сильване. И к политике. К историческим обстоятельствам. Допроса я не учиняла, поэтому и сейчас нетвердо знаю, что там было на самом деле. Вспоминаю “легенду”, что услышала тогда от Мераба. Подруга его училась русскому в Ленинграде, и был когда-то у них роман, потом переписывались. Мераб, когда стал “невыездным” и поднадзорным, придумывал выход — как уехать из страны не беженцем, не диссидентом — навсегда, и лучший выход был — жениться. Тогда многие уезжали вот так — “на прицепе”. Но Сильвана была замужем, Давидович — фамилия мужа. Она — якобы — собралась разводиться, но в Италии развод — затяжное дело, длится лет пять. Муж умер. Она возобновила отношения с Мерабом, приезжала в Тбилиси, потом в Москву. Он несколько запутался в датах, а я не добивалась подробностей. На прямой вопрос — собирается ли он жениться? — отвечал, что, конечно, нет, но — если придется, в крайнем случае… Я совсем запуталась, голова шла кругом, мне даже стало жаль незнакомую итальянку, на которой “придется жениться”, если в Грузии станет ему совсем невозможно жить, а к тому шло. Интересно, что он говорил ей, если меня так настойчиво уверял, что “ничего не изменилось”. Бедный, добрый Мераб, утешитель. Недаром она сама хлопотала, чтобы меня обезвредить. Ну прямо итальянская “луковая” комедия.

Помню, мы в тот день ехали в машине с подругой. Первое, что я сказала, заводя мотор: “Я прогнала Мераба. Совсем”. И сама испугалась. Мила Голубкина знала все мои тайны, но даже ее мудрые советы мне оказались не нужны. Я спешила всем-всем рассказать, что мы расстались с Мерабом. Чтобы не было пути обратно? Чтобы слышали от меня, а не из сплетен? Или просто не могла ни о чем другом говорить? Джанни Бутаффава пришел готовить меня к жюри в Венеции, сверять наши кинопристрастия, и ему я сообщила мимоходом, что все, расстались мы навсегда.

Забавно, что в первый же день фестиваля показали картину Альмодовара “Женщина на грани нервного срыва”. Мало кто ее оценил, а я так бурно ее защищала, что склонила женскую половину жюри на свою сторону, и удалось дать приз сценаристке.

Но еще до первого просмотра я увидела наконец Сильвану. Я спускалась по широкой мраморной лестнице, высматривая внизу, в вестибюле, свою переводчицу, и буквально наткнулась на Джанни Бутаффаву. Он был с какой-то очень красивой женщиной. Даже в том эпицентре европейского шика, где слонялись приехавшие на фестиваль знаменитости, журналисты и переводчики, я бы обратила на нее внимание. Джанни представил нас друг другу. Это была сама Сильвана Давидович, проездом в Венеции. Пока мы договаривались, не пойти ли нам в бассейн или сразу на море, она стояла молча и разглядывала меня с ног до головы. Это длилось минут пять.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 11-11-2011 18:46
Я заметила внизу переводчицу, старую знакомую, венецианку питерского происхождения, крикнула: “Изабелла!” — и ринулась к ней, ища спасения. Ей я немедленно рассказала, что я и есть “Женщина на грани нервного срыва”, и ей придется очень плотно со мной работать. Фильмы с английскими титрами я могу смотреть сама, а в остальном… плохо говорю по-английски и еще хуже понимаю. Интервью, приемы, бессонный фестивальный круговорот — мы с ней выдержали с честью, даже английский мой откуда-то из подсознанья вырвался, я уже могла общаться без поводыря. Но ночи! Проклятый кондиционер в роскошном “Эксельсиоре”, пью таблетки, пью крепкие напитки, ни в одном глазу, и телефон звонит, игривые мужские голоса, услуги дамам, а мне все чудится, что та красавица в зеленой блузке их подсылает подшутить надо мной. Не спала ни разу. Заснула как-то в море на надувном матрасе. Приснились ад и рай. С тех пор знаю, как они выглядят. Однажды увидела в толпе Мераба. Но это был не он. Прыгнула на не свой, платный катер и отдала последние деньги под брезгливую брань морского таксиста — он увидел мои русские документы. Что с нас, нищих, взять?

Вот такая вышла “сладкая жизнь” на грани нервного срыва.

В Москве мне вдруг позвонила Сильвана и попросила помочь ей в одном важном деле, но для этого обязательно надо встретиться, и не могу ли я приехать к ним в офис, она остановилась у знакомого журналиста (я его тоже знала, бывала у него с Мерабом), плохо ориентируется в Москве, и ко мне добираться будет слишком долго, у них назначены еще встречи… Я валялась больная, но вскочила, принарядилась и поехала. От меня требовался совет — кого пригласить в Рим на какой-то — высшего ранга — симпозиум? Это должна быть женщина, желательно писательница или сценаристка. Вот у нее тут списочек, политиков, философов они уже утвердили, а по части кино и литературы — сомневаются. И женщин пока маловато, и лучше какое-нибудь новое лицо, помоложе, а то ездят одни и те же… Я знала весь этот списочек и увидела там фамилию Мамардашвили. Хозяин офиса то участвовал в нашей беседе, то удалялся варить нам кофе, убедившись, что я не собираюсь вцепляться в волосы соперницы. Я не растерялась — предложила новое лицо — сценаристку Надю Кожушаную. Заодно рекомендовала их — с режиссером Ольгой Наруцкой — фильмы. Наде здесь же написали приглашение. Ольга поехала на следующий фестиваль в Венеции с их фильмом “Муж и дочь Тамары Александровны”. Выговорить это название итальянцам не удавалось. Я при них записывала крупными буквами. Вероятно, хозяина апартаментов забавляла пикантная ситуация — мои дрожащие руки и дорогая итальянская одежда. Вырядилась. В остальном — я собой довольна, ни слова о Мерабе мы не проронили, улыбались друг другу с классическим чеховским подтекстом.

Мы виделись с Мерабом еще два раза. Первый — помню, обедали в Доме кино, нам было что друг другу рассказать, у меня еще хватало улыбок. Но дружить — не получалось.

Я всегда ждала его звонка. Зимой я долго болела, выкашливала своего дьявола ревности, гордыни и тоски. Однажды он позвонил от Сенокосовых, а я уже знала, что он не первый день в Москве, и наговорила ему каких-то гадостей, чего простить себе не могу. “Тебя навестить? Может, принести что-нибудь?”. Я сказала: “Как хочешь”. Забыла, что на это же время назначила встречу режиссеру, заезжему, из Питера. Помню все это как в тумане. Мераб пришел, и вскоре пришел тот режиссер с режиссерской разработкой моего сценария, и мы заговорились, и он все не уходил, а я старалась держаться от них подальше, повязала рот и нос платком, нацепила на опухшие глаза большие очки.

Расставаться по-хорошему, “в щадящем режиме” — никто не умеет. И мы — такие умные — не сумели.

Однажды, когда мы еще любили друг друга — или уже жалели? — после какой-то лекции я вытащила Мераба из круга поклонниц со словами: “Вот видишь, как все тебя любят, особенно женщины…”. Точно не помню своей болтовни, но запомнился его грустный комментарий: “Ну да — все, особенно женщины, вопрос только — любят ли?”.

Я не видела его полтора года и старалась ничего о нем не слышать, не слушать. Осенью восемьдесят девятого отдыхала в Венеции, в гостях у переводчицы, на острове Лидо. Потом она приезжала с разными итальянскими группами, приезжала Мариолина, в доме всегда было полно гостей, и, как говорится, “все напоминало”…

Надвигались тяжелые времена. Пора было думать, как выживать. Я всю жизнь была свободным художником, хвататься за любую работу не привыкла. Вокруг — случайные люди, мелькание людей и несбыточных планов. Черная осень девяностого года.

Хорошо запомнила тот день — 25 ноября. Провела его в полном одиночестве и самых мрачных мыслях. Вспоминала — 25 ноября Илье делали операцию, я сидела в шестой клинике дотемна, а вышла — в первый снег, в белую густую метель. И никто не звонил в тот день. День рождения Миколы Гнисюка. Всегда собирались у него в мастерской. Позвонила сама — поздравить. Никого — ни в мастерской, ни дома. Легла пораньше и боролась с бессонницей. Я одна, и теперь так будет всегда, надо привыкать, что ждать уже некого. Вдруг — звонок, ночной. Маша Хржановская сообщила, что Мераб умер, в аэропорту, у Сенокосовых узнаем подробности.

А я каждый день, и в тот день, ждала его звонка.

И теперь, дожив до старости, иногда жду. Спрашиваю — отвечает. Но это уже из области грузинских утешений — что никто не умирает, пока его помнят.

Его мало кто понимал, но многие помнят — кто видел хоть раз.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 14-11-2011 17:24
Римас Туминас 14/11/2011
Худрук Театра Вахтангова рассказал OPENSPACE.RU о том, как жить после юбилеев


Римас Туминас
Вчера, 13 ноября, Театр имени Евгения Вахтангова отметил свое 90-летие (именно в этот день в 1921 году было впервые сыграно «Чудо святого Антония»).

Специально к юбилейной дате был выпущен спектакль «Пристань», состоящий из нескольких мини-спектаклей, в каждом из которых царил кто-то из корифеев легендарной сцены. О том, что такое этот юбилей, а также о кризисном моменте в своей жизни рассказал OPENSPACE.RU художественный руководитель Вахтанговского театра Римас Туминас.


– В середине октября в Санкт-Петербурге закончился фестиваль «Балтийский дом», который назывался «Весь Туминас» и на котором были показаны ваши московские работы последних лет и два спектакля вильнюсского Малого театра. Перед самым началом в афишах перед словом «весь» появилась лукавая отрицательная частица, и получилось «Не весь Туминас». Если представить, что вы могли сами составить афишу фестиваля, какие бы названия вы точно в нее включили?

– «Вишневый сад», «Улыбнись нам, Господи», «Галилей», «Царь Эдип», «Литуаника» (это был такой спектакль по национальной драматургии), потом «Чайку», которую я делал в Шотландии в 2001 году. Взял бы «Дон Жуана» из Рейкьявика, может быть, «Ромео и Джульетту» из Вроцлава. Наверно, еще «Мадагаскар». В Петербург не смогли привезти «Марию Стюарт», так как Елена Яковлева ушла из «Современника». А я и не знал, что «Не весь Туминас», но, с другой стороны, хорошо, что не весь. Еще не весь. Еще не конец, значит. Ведь все говорит о том, что мой срок истек. Я запрограммировал себя быть в Вахтанговском театре до этого лета, и сейчас я уже не должен был быть здесь. Если продолжать, то надо искать новые мотивы, новые причины в себе. А я так с собой еще на эту тему и не переговорил. Второй рубеж – это «Балтийский дом», который какую-то черту подвел, как будто бы я уже умер. Из меня значимого художника сделали, хотя театр – это просто мое хобби, занятие, которое я люблю, иногда ненавижу, но все время возвращаюсь к нему. Девяностолетие театра – еще одна черта. А в январе (стыжусь об этом говорить) мне 60 лет. Все совпало. И я думаю: что же это такое, как дальше жить? И страхи начинают по ночам и дням являться. Вспоминаешь, что после шестидесяти мало кто что сотворил достойное. Но в противовес себе же самому находишь примеры, когда и в семьдесят люди были плодотворны. Я вот посмотрел на «Балтийском доме» пять своих спектаклей и подумал: cлишком много режиссуры! Я ведь когда делаю спектакль, вроде и нет никакой режиссуры, люди ходят и разговаривают, что-то между ними происходит, вот и все. Я не люблю привносить в искусство новые технологии, ставить спектакли ради экспериментов и новых форм. Я думаю, нужно вообще заколотить все поворотные круги, чтобы ничто ниоткуда не выезжало, не спускалось… Актер может сотворить эти все чудеса сам – сыграть место действия, время, поменять пространство. И при этом нужно помнить, что «небеса следят за нашею игрою». Небеса, а не зритель или мой знакомый. Когда зритель видит, что ты разговариваешь с небесами, он идет за тобой, и у него тоже начинается разговор с ними, и он может в тот момент почувствовать себя чуть-чуть святым, поверить, что он бессмертен, обмануть смерть на пару секунд. Этого достаточно, чтобы жить дальше.

– Вы как-то рассказывали, что ваша мама говорила, что нужно верить не в бога, а в ум небес, в ум космоса, мироздания. У вас самого получается в это верить?

– Да. А у мамы жизнь так сложилась, что она из-за любви приняла другую веру, потом разочаровалась в человеке, но в свою веру уже не вернулась. Она потеряла какую-то конкретность веры, но зато нашла ум небесный, и она с ним разговаривала, обращалась к нему. Сначала мне это было непонятно, но, когда я столкнулся с театром, я осознал, что это и есть один из способов такого разговора, это и есть путь, дорога вверх. Дойдем, не дойдем – это не важно. Главное, начать этот путь.

– На «Балтдоме» был показан ваш литовский спектакль «Ревизор», но с Сергеем Маковецким в роли Городничего, который играл, конечно, по-русски. При этом ансамблевость не исчезала, а, кажется, наоборот, усиливалась. В театре Вахтангова тоже когда-то шел ваш «Ревизор», в прошлом году появилась московская версия легендарного вильнюсского «Маскарада». Как вам кажется, чем полезно такое «перекрестное опыление»?

– А вот именно ансамблевостью. Ведь это одна из главных целей и задач – создать ансамбль. Понятие ансамбля – самое важное сегодня, самое драгоценное. Там, где есть ансамбль, где есть общая игра, там для меня пахнет детством, когда мы любимы, когда мы едины. Подчинить себя, свою волю общей идее и играть в спектакле, а не играть свою роль. Тут, в России, это, с одной стороны, воспринимается как должное, с другой – очень болезненно. Литовский актер всегда участвует в спектакле в целом. Он не спрашивает, кого он будет играть, что он будет играть. Он борется за спектакль, а значит, и за себя. И еще мы не изучаем характер как таковой. И тем более характерность. Мы изучаем человека. А русский актер сразу хочет узнать, какой характер у его героя и какой конфликт. И вроде бы нашел он с режиссером этот конфликт, но ведь так все обманчиво. Сколько этих конфликтов? Двадцать шесть? Тридцать восемь? Ну нашли мы 17-й и рады: «Вот он наш!» Я не держусь за конфликт, наоборот, выгоняю его за дверь, хотя он все время хочет войти, стучится: «Я конфликт, я вам помогу, подскажу!» А я не пускаю! Вот такой у меня конфликт с конфликтом. Я считаю, что понятие «характер» сейчас улетучивается, как, кстати, и актер в привычном понимании этого слова. Раньше можно было прочесть, что такой-то негодяй и подлец, но зато какой актер! Сейчас такого быть не может. Сейчас выходит актер на сцену, и сразу видно, какой он человек – глупый или нет, добрый или недобрый. Сегодня очень нужен добрый человек, с внутренней культурой, интеллигентностью. Отсюда начинается поиск человека.

Главная болезнь театрального актера – играть приблизительно, примерно. Мы начинаем сетовать на время, что его нет, спешить, ссылаться на отсутствие денег... А мне кажется, что ничего не изменилось. И время есть, и с деньгами ситуация точно такая же. Просто в нас произошла психологическая трансформация, и мы ей поддались. Но ведь для того и существуют театр и репетиции, чтобы время понять, себя понять и не поддаваться обстоятельствам.

Я не прошу актера отдавать все. Только то, что мешает ему жить сегодня: брось это на пол репетиционной площадки, брось потом в зал зрителям. Зрителям это очень нравится. А самое дорогое ты не отдавай. С чем тогда ты останешься? Да и зрители увидят: «А, он все отдал…» Им перестает быть интересно. То, что не отдал, вот что интересно. Наверное, это мой метод. Меня, правда, удручает это слово. В юности я надеялся создать систему. «Метод» как-то обидно, мелко (смеется). А вот систему существования актерского театра – это да!.. Успокаивает то, что и Вахтангов тоже не создал «системы».

– А если говорить о жизни в театральных категориях, то как вы ощущаете, каково «сквозное действие» нашей сегодняшней жизни, про что она? Вот вы выходите из дверей Вахтанговского театра – и что чувствуете?

– Когда я выхожу на улицу, я чувствую отторжение. И я отвечаю тем же. Не сживаюсь. А вот театр или книга – там я нахожу зону спокойствия, мир, иллюзию той жизни, которая могла бы быть.

– А это в последнее время усугубляется или это ощущение противостояния жизни и мира театра, искусства было всегда?

– В какой-то степени было всегда, но сейчас особенно остро. И это активное действие. Мне кажется, я что-то понимаю в Кнуте Гамсуне, Томасе Манне, Салтыкове-Щедрине. Перечитал сегодня ночью Тургенева, не мог уснуть, вышел утром прогуляться… А сегодняшний день… я его не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Его как бы и нет. Чувствую только, что над нами висит какая-то угроза. И жаль людей. «Сжалься» – вот это, наверно, и есть мое «сквозное действие».

– В продолжение разговора об ощущении времени. Сегодня многие думающие, интеллигентные люди если не уезжают из страны, то говорят о внутренней эмиграции. Близко ли вам это состояние?

– Я думаю, это нормальное состояние, как и одиночество. Мы получили это в наследство, и не от советского, и даже не от царского периода, а намного раньше. Это вековое наследство, и оно касается не только русской, но и всей европейской культуры. Внутренняя эмиграция нужна человеку. И к этому не надо примешивать какую-то политическую конъюнктуру или условия жизни страны. Человеку надо быть внутренним диссидентом. Ему это нужно, чтобы понять себя. Вот я приехал сюда, я говорю на русском, я не во внутренней, а во внешней эмиграции, и я меньше познаю себя. Я меньше за собой слежу. В таком состоянии позволяешь себе делать то, что никогда не делал бы, если бы процесс познания себя не останавливался. Так что бессмысленно объяснять все политическими или социальными причинами, разве только чтобы оправдать себя.

– Приближаются дни юбилея Вахтанговского театра. Что ощущает театральный организм, которому исполняется 90 лет?
– Я думаю, он заболевает. И не знает, как лечиться. Он понемножку сдается, не борется. Осознание того, что такое эти юбилейные дни, наверно, придет позже. И мы все поймем и успокоимся, а сейчас мы все больны. Не праздником, а случаем. Как Чехов говорил, болезнь – это случай. Ну что поделать, каждый год болеешь чем-то. Что такое юбилей? Праздник? Нет. Порыв к красоте? Да. И это главное для нас. Чтобы мы все светились изнутри. А еще надо просто поздравить друг друга с тем, что мы еще живы, что сегодня что-то еще можем и работаем, не планируя ничего на далекое будущее.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 24-11-2011 19:03
Виктор Бондаренко: «Ни к каким славам ходить не хочу»
Екатерина Дёготь · 24/11/2011
В беседе с одним из авторов проекта «Россия для всех» ЕКАТЕРИНА ДЁГОТЬ выяснила, что у выставки есть очень конкретная цель

Имена: Виктор Бондаренко · Дмитрий Гутов


Проект «Россия для всех»

Перейти в фотогалерею материала › Всего фото: 21
Проект «Россия для всех», авторами которого являются Виктор Бондаренко и Дмитрий Гутов, начал разрабатываться в декабре 2010 года. Эта выставка была показана на фестивале «Пилорама —2011» в Перми, в Тверском Центре современного искусства, в Государственном Русском музее и других местах, а сейчас демонстрируется в Мультимедиа Арт Музее в Москве. Интервью с соавтором Бондаренко Дмитрием Гутовым можно прочитать здесь.


— Я тебя хочу первый спросить, пока мы еще не начали: ты сама-то что думаешь про наш проект?

— Я скажу, но потом. Давай я первый вопрос задам: кто ты вообще такой? Внезапно появляется громкий социальный и даже политический проект, инициированный человеком, которого я знаю как коллекционера, но широкая публика, наверное, вообще не знает. Кто ты такой?

— Вопрос легитимный. В 1967 году я уже шагал на параде в честь пятидесятилетия Октябрьской революции в военном танковом училище. В этом училище было два некомсомольца, один из них был я. Я всегда видел ложь, несправедливость в той стране, в которой родился. Я всегда знал, что такая страна не может существовать. Я это знал еще, когда мне было тринадцать-четырнадцать лет. У меня мать умерла, когда мне было двенадцать. Отец остался с тремя детьми, он работал на очень важном военном предприятии, и я видел, что, работая день и ночь шесть дней в неделю, он не может содержать своих детей, дать нам хорошую одежду, дом. Я понимал, что это ужасное лживое общество, и с двадцати лет моя мечта была — свалить из советского «рая». Я родился таким, что если демонстрация идет в одну сторону, мне надо в другую.

— На вашем сайте про тебя написано, что ты успешно занимался бизнесом еще в Советском Союзе. Что ты имеешь в виду?

— Я спекулировал. Покупал и продавал искусство, серебро, Бурлюков, Фаберже, иконы.

— Герой советского нелегального бизнеса.

— Сегодня это легально. Сегодня нет такой статьи — спекуляция и валютные операции.

— Но у тебя такая статья была.

— Была.

— И как твои отношения с властью были построены?

© Предоставлено ММАМ
Экспозиция проекта «Россия для всех»

Экспозиция проекта «Россия для всех»
— Я гордился тем, что у меня никогда не было трудовой книжки. Когда я уезжал из Москвы в Израиль, пришел на Колпачный получать визу — они говорят, дайте трудовую книжку. Я говорю, никогда не работал. Даже не хотел делать фиктивную трудовую книжку, хотя мог бы. У меня уже машина была куплена в двадцать один год мною самим. Квартира была в Москве.

— Ну и что они сказали, узнав об этом?

— Ничего. Они спрашивают, на что я жил, а я говорю, так у вас же написано: «спекуляция в особо крупных размерах». Они: «Ну, ты и наглый». А я: «Дайте мне уехать». Уезжал я очень тяжело. Моего папу вызывали в обком партии и спрашивали: «Он, что, к жидам едет?» Это в стране, в которой все равны, в которой не было национальностей, в которой было полное братство народов! «Подпиши заявление, что сын у тебя больной, мы его вылечим. А то и двое других уедут, один останешься на старости лет. Подпиши». К сожалению, я думаю, сегодня ничего не изменилось. Почему я сделал этот проект? Потому что я вижу, ну, ничего не изменилось! Вечно этот русский брат пытается сказать, что все равны, что все россияне — и евреи, и грузины, и украинцы, и татары, — но все время он хочет быть старшим, все время он хочет сказать, что делать другим, все время он хочет контролировать. Как в Советском Союзе! Наверно, от комплекса неполноценности, потому что на равных они не могут конкурировать.

Это я перескочил. Кто я? Вот теперь начну рассказывать. Я первый человек, который создал глянцевый журнал еще в Советском Союзе, когда началась перестройка. Назывался он «Паспорт СССР». Я пытался показать, что есть хорошего в моей цивилизации. Я тоже хочу гордиться той страной, в которой родился, той цивилизацией, к которой себя причисляю. Я создал издательский дом, которых потом было одиннадцать, создал журнал «Военный парад», который существует до сих пор (это основной журнал оборонного комплекса в России), я создал каталог оружия, издал десятки книг — «Советская военная мощь от Сталина до Горбачева», например. Я собрал лучшую коллекцию икон в стране. Я опубликовал лучшие книги по иконописи в стране. Я делал противоречивые проекты. Был проект «Deisis» (инициированный Бондаренко проект, в котором художник Константин Худяков чрезвычайно натуралистически изображал фигуры христианских святых при помощи техники голограммы; все это сопровождалось подробной биографией святых, написанной историком Романом Багдасаровым. — OS). Сейчас я создал проект «Россия для всех». Я пытался что-то делать для моей страны, я спонсировал художников. Вот кто я есть.

© РИА Новости
Экспозиция проекта «Deisis»

Экспозиция проекта «Deisis»
— Все-таки есть очень большая разница между проектами «Deisis» и нынешним «Россия для всех». «Deisis» совсем не был публицистическим жестом, он носил чисто художественный характер, и он был скорее консервативным, что мне и было интересно. Теперь мы видим проект стопроцентно социальный, политический — это что-то совершенно другое, и стиль совсем другой. Что произошло?

— Был такой монах, звали его Мартин Лютер, и он тоже ни о чем таком не думал, когда вывесил свои восемьдесят пять постулатов. Я, конечно, не причисляю себя к таким великим людям. Но Лютер был возмущен индульгенциями, которые давала церковь. Он даже не предполагал, как далеко это может зайти, не предполагал, что произойдет раскол церкви, что он будет отцом реформации. Так и я не думал ни о какой политике, я просто проснулся после Манежной площади. Когда я увидел эти нечеловеческие рожи в масках… меня это потрясло. И не потому потрясло, что у меня племянница еврейка, а жена татарка. Обрусевшая. Не потому, что я наполовину русский, наполовину украинец, хотя я всегда рос, жил и воспитывался в русской среде. Меня это возмутило. И у меня родился этот проект. Он тлел до этого. Еще в 1996 году у меня родилась идея, когда Ельцин искал национальную идею. Я даже пытался привлечь Кабакова. Я хотел сделать проект с именами. Ведь как мы судим о древних греках? Мы же судим по именам. Гомер, Платон, Сократ, Фалес, Анаксагор. Потом Данте, Петрарка. Я вдруг понял, что русскую цивилизацию можно вписать в пятьсот имен. Причем мы хотели эти имена комбинировать. Например: Гоголь, Тургенев, Пушкин, Лермонтов, бум! Вторая картина — Мусоргский, Глинка, бум!

— Что значит — картина? Кто-то должен был картины писать?

— Да, Кабаков. Я предлагал. Он сказал: «Суперпроект, но я чужие идеи не воплощаю». Но идея была такая: ты идешь через тоннель. Тебе даже не надо будет объяснять, что я пытаюсь сказать. Ты видишь картины. Мы думали, это могло быть неоновыми буквами. Это могло быть вырезано в металле сваркой. Вот ты видишь картину: Гагарин, Титов, Терешкова, Попович. Бум!

— Что значит «бум»-то, не пойму?

— Я веду тебя по тоннелю через всю нашу историю, и ты видишь, что эту историю создавало много национальностей.

— Гагарин, Титов, Терешкова и Попович — это все одна национальность.

— Подожди, не только эти. Вот тебе: Дзержинский, Ягода, Берия, Андропов.

© Предоставлено ММАМ
Проект «Россия для всех»

Проект «Россия для всех»
— Ага.

— Уланова, Плисецкая, Нуриев, Барышников. Поняла теперь? Я тебя веду через этот тоннель, пятьсот имен — вся наша тысячелетняя цивилизация. И ты видишь, что эти люди — разных национальностей. Погоди, может, ты посмотришь на меня другими глазами. У меня главный редактор в одном журнале был Генрих Боровик, в другом — главный акушер-гинеколог страны, в третьем — главный педиатр страны Баранов Сан Саныч. Понимаешь, у меня сидели все лидеры Москвы — МИГ, Сухой, НПО «Алмаз», Харитон. Мои книги получали госпремии, я издал десятки книг, книга про оружие Калашникова подписана в благодарность Калашниковым. Тогда, может, картина у тебя будет другая. Человек делал проекты. Да, наверное, был бы успешнее, если бы спекулировал металлоломом или нефтепродуктами. Была возможность, я все-таки кабинет напротив Бородина занимал, куда В.В. Путин пришел в 1996 году.

— Какой кабинет ты занимал?

— Советника Бородина. Я был его советником. Внештатным.

— По каким вопросам?

— Зачем тебе это надо? Кремль мы делали. Я делал финансирование на Большой Кремлевский дворец, с которым потом был большой скандал. Я инициировал кредит из Швейцарии, 490 млн долларов, мои люди делали, составлена была схема очень красиво. Вторая схема была на Большой театр, тоже получил финансирование — если бы Бородина не сняли, мы бы реконструировали Большой театр. Думаю, мы бы сделали качественнее и не настолько дорого, мне почему-то так кажется. Это было в 1995 году.

— Одну секунду, в чем состояла твоя роль?

— Ну ты пойми, я человек с Запада, со связями на Западе. В стране 180 процентов по ГКО платит государство…

— По чему?

— По государственным облигациям… зачем ты лезешь вообще в это? Слушай, я приехал сюда, у меня были первые СП, советско-американские. Я открыл первое представительство «Крайслер» в России, но это же долго рассказывать, ты не воткнешься! Увидишь у нас на портале. Кто мои импортеры?
Читать!

Летучки: «ИЗВЕСТИЯ»
«Просуществует ли Россия до 2048 года?»
Суй Чен – по-своему крейзи
Интервью Тома Джонса
Джонатан Франзен: «Почему я так и не выучил русский?»

Арнольд Зайцлер, тебе это ничего не говорит. Банк у меня был. «Внешэкономбанк» или «Внешкредитбанк»? «Внешкредитбанк». У меня был таможенный терминал московский с 1992 года по 1995-й. Все это для моей личности несущественно. Все это нужно было, чтобы зарабатывать деньги, но у меня всегда была позиция. Я работал еще над реконструкцией Внуково и созданием там бизнес-авиации… Я человек с западным опытом. Но сейчас все опытные уже, все быстро научились. А я приехал в то время, когда за видеомагнитофон можно было все сделать. Но я, к сожалению, не сделал. Нефть, металлы — но меня тянуло в издательство, в искусство.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 24-11-2011 19:07
Проект «Россия для всех»

Иисус Христос / 1-я треть I в. Мессия, божественный посланник и Сын Божий. Еврей по матери. Родился в области Иудеи Галилея в семье Иосифа, сына Иакова из рода Давидидов (колено Иуды), от его супруги Марии (см. о ней далее). Согласно доктрине христианства, брак между супругами был формальным, Отцом Иисуса является Бог.


— Когда ты вернулся в Россию?

— Приехал еще в 1992 году, но полностью переехал в 1999-м. Почему? Потому что Россия пошла либерально-демократическим путем. До 2000-го я так думал, пока гимн Советского Союза не появился. Когда отменили выборы губернаторов, я уже понял, что-то не то. Старшую свою дочь я крестил, говорил ей, хочу, чтоб ты жила на родине и рожала только православных детей. Сейчас у меня есть еще двое детей, и я их не крестил и крестить не хочу. Это моя позиция.

— Изменились взгляды?

— Да, у меня изменились взгляды. Не хочу обидеть верующих, но у меня есть вопросы. Тысячу лет эта страна была православной и пришла в 1917 год, поэтому я точно знаю, куда приведет православие. В Русской империи русский был только православный, причем новоправославный, староверы даже были не совсем русскими. Остальные у русского императоры были иноверцы, инородцы, выкресты. Работая над этим проектом, я пришел к выводу, что русский народ очень не толерантный — поэтому у него везде жиды, хохлы, пшикалки, чурки. Мой проект о том, что я вижу сейчас, когда православие лезет везде — в школы, в армию. И везде оно разъединяет людей, нигде не объединяет. Если в школе, где я учился, я не знал, где еврей, а где татарин, то сегодня уже в школе дети будут знать, что Ахмеду нужно вот на тот урок, Саре — на тот, а нам всем — на этот. Я не считаю, что это конструктивно.

—Так вот многие не могут понять, почему ваш проект именно это и сообщает: кто какой национальности. Многие думают, что это как-то некорректно.

— Рассказываю. Все всегда нужно рассматривать в контексте. Всегда есть вопрос: хорошо или плохо? «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: папа, автомат Калашникова — это хорошо или это плохо?» Стихи Виктора Бондаренко. Почему людей не коробит, что у нас есть Конституция (достает из портфеля, листает и цитирует) и там написано в первой статье: «Мы — многонациональный народ Российской Федерации». Конституция РФ, написано: состав РФ — 21 республика, 10 автономных округов и еврейская автономная область. Это все государствообразующие народы, они все здесь перечислены, у них такие же права здесь, как у тебя, у русского. Это коробит тех людей, которые думают, что еврей, татарин, армянин, поляк — это ругательства. Я призываю этих людей задуматься. Тем, кто говорит «Россия — для русских», я отвечаю: а что вы будете делать с этими? Как быть с Высоцким? Вот в чем суть проекта. Галине Вишневской очень понравился проект, Кобзон лично участвует, на открытии был Бакерия, он сказал, что гордится быть на этой стене как грузин. Валерий Газзаев лично был, я дал ему книжку, понравилась. Поэтому пусть люди не говорят. Против выступают либо националисты, либо те, кто боится: а зачем ты говоришь, что я еврей? В этом же и проблема. Я хочу ее поднять. Никакой политкорректности, у меня лобовой проект.


Андрей Боголюбский / ок. 1111–1174 Великий князь Владимирский. Святой. Сын Великого князя Юрия Владимировича Долгорукого и половецкой княжны, дочери хана Аепы Осеневича, которая, по некоторым летописям, дала ему материнское имя Китай.


— Некоторые люди критикуют ваш проект за то, что он привязывает людей к определенной национальности, в то время как, может быть, они хотят чувствовать себя принадлежащими другой или вообще гражданами мира.

— Еще раз. Наверно, в 1933 году в Германии немецкие евреи тоже бы возмутились, если бы я сделал такой проект. Герои Первой мировой войны — они бы возмутились, но потом они бы обо мне вспомнили. Я сейчас смотрел фильм, как в концлагерь в Эстонии заходят герои Первой мировой войны — тысячи евреев с крестами, с орденами — и начальник лагеря не знает, что делать. Герои войны, немцы. Когда бы их пригнали в лагерь и уничтожили, они бы поняли, что я видел вперед.

— Как ты относишься к слову «россиянин»?

— Мне не нравится, но другого нет.

— То есть ты считаешь, мы должны понимать это слово мультикультурно? Как, например, слово «американец»?

— Правильно. Если завтра кто-то вылезет и скажет: «Америка — для англичан! Я вижу, что в нашей стране не уважают англосаксонские ценности, понаехали тут всякие, строят синагоги, православные храмы… Вон отсюда!» Это страшнее ядерной бомбы. Эти люди хотят устроить у нас югославский сценарий. В Югославии сербы считали, что это их страна, что это православное государство, и вот они получили то, что получили, и получили заслуженно. И если кто-то считает, что эта страна православная, русская — в нарушение Конституции, где написано, что это светское государство, — они получат здесь Югославию. И я не хочу допустить этого. Я хочу, чтобы все здоровые мыслящие люди поняли… не помню, кто говорил «тяжело полюбить еврея, но нужно», я пару раз слышал от Швыдкого. Тяжело жить в многонациональной квартире РФ, но нужно, это необходимость, еще не осознанная. Если бы ее осознали, то такие проекты были бы не нужны.

— Ты всегда апеллируешь к Конституции…

— Последней, 1993 года, которая в 2008 году была расширена.

— Если я правильно поняла, твои политические симпатии находятся где-то в ельцинском времени. В либеральном. Эта Конституция — пик ельцинского либерализма.

— Да, другого пути для нашей страны нет.

Прокопий Устюжский / ок. 1220–1303 Святой. Первый русский юродивый, канонизированный Московской Митрополией. Немец, ганзейский купец из Любека.


— Ты разочаровался в новой России и трактуешь ее как возвращение советской, ты считаешь, что это отход от ельцинского либерализма?

— Ну конечно. Ну, соберут они сейчас мини Советский Союз — маленький Сталин и маленький Советский Союз — ну, это же неинтересно. От белорусов получим секретный рецепт на драники? От казахов — на самый засекреченный кумыс, и все заживем классно. Нам нужно вперед, нам не нужно возвращаться в православие, елки, шишки, скворечники Саврасова, нам нужно качественно новые шаги делать, новые формы, новые смыслы. Кстати, каждый президент у нас клянется на этой Конституции, он же не преступник, он клянется, что мы живем… и он нам это гарантирует, кстати… мы живем не в иудейском государстве, не в мусульманском, не в православном, а в светском. Статья 14-я (достает и зачитывает). Но вообще ты честно скажи, тебе понятно?

— Мне? Нет, мне непонятно. Прежде всего мне непонятно, что такое этот проект — произведение искусства, или политическое «не могу молчать», или какой-то заказ, или общественное движение с прицелом на что-то дальнейшее. Окей, ты что-то придумал, созвонился с Димой, с которым ты дружишь, но сейчас уже имеется сайт, который выглядит очень профессионально. Фонд Ельцина, фонд Гайдара. Кто ведет этот сайт, кто за это платит?

— Я.

— А какие за этим стоят политические интересы?

— Нет, вот тут я категорически против. Вот чтоб ты сейчас конкретно прописала: недавно я приходил к одному известному издателю известного арт-журнала, не будем называть имен, рассказал про проект. Он сказал, супер, идем к Славе. Я ответил, что ни к каким славам идти не хочу, я не хочу, чтобы этот проект ассоциировался с властью. За все плачу я и немного фонд Ельцина. Сложилось так, мы встретились с фондом Ельцина… с его исполнительным директором. В общем, у меня есть друг, не будем указывать имен. Он сказал, очень хороший проект.

—А зачем ты к ним обратился, ты чего-то просил?

— Нет, я просто встречался с разными людьми, мы общались, пили вино, жены тут же… И вот они говорят, приходи, расскажи у нас на фонде Гайдара… Тогда еще был только проект, все они единогласно проголосовали. Причем там были разные мнения, не хочу называть имен, один говорит: «Бондаренко нас сталкивает, берет Богоматерь-еврейку»… Да, я в последний момент ввел Богоматерь, именно чтобы показать: скажи, Марии есть место в России для русских? Марии, которая тебя тысячу лет защищает, которой ты тысячу лет молишься… Пойми, этот проект добрый. В общем, фонд Ельцина выделил небольшую сумму денег, но намного меньше той, что я потратил.

Александр Невский / 1221–1263 Великий князь Новгородский, Владимирский, Киевский. Святой. Сын Великого князя Ярослава Всеволодовича, внука ясской (осетинской, аланской) княжны Марии Шварновны (в иночестве Марфы), и княжны Ростиславы Мстиславны.


— Но сам проект больших денег, наверное, не стоил, производство картин недорогое…

— Это тебе так кажется. Проект — это издание вот этой книжки, ты ее в руках держишь. Второе — билборды на Рублевке, десять штук. Это полмиллиона брошюр, распространяемых везде, это реклама в журналах и газетах. Проект несколько сот тысяч долларов лично мне стоил.

— Билборды на Рублевке? Ты считаешь, что надо именно на Рублевке людей воспитывать?

— А ты считаешь, они мерседесы купили, «Патек», сумки, бирки — и уже воспитались?

— То есть ты считаешь, националисты на Рублевке сидят?

— В Одинцово, да, много националистов. Они даже обращались в июне, хотели марш провести. Значит, очень важно — я не ассоциируюсь с государством. Фонд Ельцина и Гайдара не государственные.

— Хорошо, а все-таки: на сайте это названо общественным движением, а в разделе «Персоналии» указаны только вы с Димой Гутовым. Как-то это странно. Есть движение или нет?

— Вот книга, уже второе издание. Здесь люди поставили свои имена. Это участники проекта, люди, с которыми я общаюсь, дискутирую, которые выезжали в Тверь проект открывать. Даже Ира Ясина на коляске приезжала. В процессе подготовки мы регистрировались как общественное движение. Для регистрации два-три человека — и все. И попечительский совет — Кобзон, Мещеряков… Арсений Мещеряков, ты его знаешь (владелец издательства WAM и дизайн-бюро Agey Tomesh. — OS). Он помогает мне сайт вести.

— Ах вот почему все так профессионально выглядит.


— Да. Тут нет никакого государства. Мы собираемся у Арсения в маленькой комнате. И если эти люди, которые тут в списке, будут думать, что это проект государственный, что он получает финансирование от тех, от кого партии получают, то они не поставят сюда свои имена, я уверен. Ни Романова, ни Улицкая, ни Ясина. Я так думаю.

— Значит, это и есть представители этого общественного движения?

— Я думаю, да. Первым в списке, по алфавиту, министр культуры Авдеев, он просил Кобзона, чтобы его включили в число участников не как министра, а как частное лицо. Он сказал, супер. Как министр он не знает, что и как, но как человек — поддерживает.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 24-11-2011 19:09
Проект «Россия для всех»

Феофан Грек / ок. 1340 – ок. 1410 Иконописец. Грек.


— А вот ты говоришь, кстати, «в контексте». Сейчас ваш проект выставляется в Пермском музее современного искусства на выставке «Родина».

— Да, они просили воспроизвести фотографически.

— Ты видел выставку, знаешь состав? Там есть работы, которые совсем не соответствуют вашему взгляду. Беляев-Гинтовт, например. Этот контекст тебя устраивает?

— Я не видел этот контекст. А с Беляевым я вчера виделся в «Триумфе» и объяснил ему, что когда я вижу Дугина, я не верю в его интернационализм. Я вижу русского националиста.

— Ну, а какие у движения планы на будущее?

— Я бы хотел дать наполнение Дню народного единства именно этим проектом. Мы можем в этот день делать разные проекты…

— Ах, вот оно что! То есть это далеко идущая задача — переосмыслить этот новый государственный праздник и как бы его присвоить?

— Переосмыслить, да. Не Русский же марш это должен быть.

— То есть создать некую альтернативу Русскому маршу в этот день с вашим лозунгом?

— Да.

— И неужто это не имеет никакого отношения к «Большому правительству»?

— Вообще. Я ни с кем не общаюсь даже.

— Ну, значит, вероятно, это носится в воздухе, потому что создается ощущение, что все это будет иметь большой успех у нового либерализма, который, совершенно ясно, на уровне риторики после выборов придет. Ваше движение будет, что называется, «поддержано наверху». Я уверена в этом.

— Мне уже обещали лом вбить из одного уха в другое.

Пафнутий Боровский / 1394–1477 Святой. Сын Иоанна и Фотинии из села Кудиново близ Боровска, крещеных татар; дед Пафнутия – обратившийся в православие баскак, в крещении – Мартин.


— Но вряд ли это Медведев обещал.

— Нет, националист один.

— Может, в этом контексте мне следует как-то иначе взглянуть на твой проект «Deisis»? Может, его следовало еще тогда понимать как острополитическую критику православной церкви?

— Это была критика церкви как косной единицы, что она никуда не двигается, не развивается. Православие зародилось в рабовладельческом строе. Католичество — хорошо или плохо, но это был шаг куда-то на следующую ступень. Эпоха Возрождения. Декамерон, Боккаччо, перед ними Данте, Петрарка — это был качественный рывок. Реформация. Все, что мы сегодня имеем, это в основном Реформация. Телескоп, телефон, микроскоп, самолеты, плазмы, айпэды, айфоны, интернет — это все Реформация. Только свободный человек может творить. Рабы могут рыть каналы, строить пирамиды. Но айпэд они не могут. Они могут бревна пилить, но доску хорошую не могут сделать рабы. Поэтому Путин так долго старался, чтоб доску экспортировали вместо так называемого кругляка, но не получается, не могут.

— Ты показывал ваш с Димой проект на разных площадках в разных городах.

— Да, спасибо Марату, он помог, и Ольга Львовна Свиблова очень хотела выставить.

— Где-либо ты арендную плату вносил?

— Один раз. Смешная история произошла с Русским музеем — как оказалось, они даже побоялись разослать пригласительные. Приехали мои люди с картинами, говорят: тут что-то все глаза отводят, не понятно ничего. Потом говорят: нужно проплатить, иначе не выставят. А была договоренность, что никаких проплат.

— Кто говорит?

— Я сейчас имен не буду называть. Сотрудники музея. Я сказал, сегодня будет проплачено, они, по-моему, выставили 600 тысяч рублей. Там в Питере сейчас губернатор — бывший коммунист, кэгэбэшник очень православный. Полтавченко. Один крупный чиновник этого музея, не хочу называть имя, сказал: «Виктор Александрович, если бы была Валентина Ивановна, какое бы мы открытие сделали!» Но зато она в Совете Федерации разложила наши буклеты.

— Какие дальнейшие планы у тебя с этим проектом?

— Самое главное — это покаяние, раскаяние, поэтому я бы хотел создать музей депортированных народов. Я хочу попросить прощения у всех народов, которых мы депортировали, — у чеченцев, карачаевцев, калмыков, поволжских немцев, крымских татар. Когда я об этом с кем-то говорю, даже с некоторыми официальными лицами, они отвечают: а кто должен извиняться? Я говорю, стоп, а кто унаследовал Эрмитаж, Оружейную палату, шапку Мономаха? Кто унаследовал Чайковского? Государство должно извиниться перед этими людьми.

Аристотель Фиораванти / ок. 1415 – ок. 1486 Архитектор, инженер, монетный мастер. Построил Успенский собор в Кремле, главный храм Московского Царства. Аристотель – прозвище Фиораванти, его полное имя: Родольфо Фьораванти дель Альберти. Родился в семье потомственного архитектора Фьораванти ди Ридольфо, итальянца из Болоньи.


— Такие люди не только в России есть, но и в Прибалтике, и в Польше.

— Давайте здесь хотя бы начнем. Нам здесь сейчас надо думать, у нас в доме пожар на Кавказе. И у нас в доме есть уроды, которые кричат «Россия — для русских».

— Какая твоя личная позиция по Кавказу, что там надо делать и какая перспектива?

— У меня нет позиции. Некоторые требуют отделять, я это не приемлю, потому что это начало развала РФ. Я считаю, нужно иметь точки примирения, я считаю, не нужно отвечать «око за око, зуб за зуб». Патриарх декларирует, что у нас 80 процентов православных христиан, но по действиям я что-то не вижу. Все наши лидеры со свечками стоят, но я не вижу, чтобы они вели себя как-то по-христиански. Когда я смотрю передачи по телевизору, что депортировали чеченцев...

— Так это при Сталине депортировали. А во времена Ельцина, твоего кумира, там была убита туча народу, в том числе и русского, мирное население. Это огромные военные преступления.

— Конечно, да, нужно просит прощения и за это тоже. Но вообще у меня нет кумира Ельцина. Он был бы кумиром, если бы провел демократические выборы.

— Вы случайно этот проект в Грозный не повезете?

— Хочу, я просил.

— Интересно, как это я догадалась.

— Есть с Кадыровым контакты, я хочу, чтобы они увидели. Когда мы открывали проект в Перми и Твери, там присутствовали все диаспоры: еврейские, чеченские, азербайджанские — они все поддержали этот проект. Лидер чеченской диаспоры выступал и сказал: спасибо, Виктор Александрович, мы увидели Эсамбаева в этом проекте и у нас поднялась гордость, мы увидели, что мы часть этого народа, спасибо. Я удивляюсь, что такие люди, как Кадыров и главы других регионов, сидят и молчат, что есть федеральный чиновник, зампредседателя Думы, который публично выступает с лозунгами за русских.

— Ну, у Кадырова же договоренности, его это не волнует. Вот этим договоренностями твой проект будет как раз в масть.

— Я не знаю, какая договоренность, я не присутствовал. Я знаю, что хочу продвигать то, чего у нас нет. Мне тоже многое не нравится в Конституции (достает из портфеля и показывает).
Например, герб: почему здесь православный герой Георгий Победоносец? Я не понимаю, почему нужно было одеть герб в одежды двух умерших империй, византийской и российской, показавших свою несостоятельность. Если это новая Россия, устремленная в 21 век, — у меня есть герб, кстати. Все бы гордились, и ты тоже. Спутник! Весь мир знает спутник, все народы Советского Союза. Весь мир гордится!

— Так это же ненавистный тебе Советский Союз.

— Нет, подожди, он не ненавистный. Это был бы объединяющий символ, это бы показало миру, что мы устремлены туда, вперед. А сейчас показано — мы устремлены назад.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 12-02-2012 16:42
Советы старейшин Виктор Голышев, переводчик, 74 года

Продюсер: Ирина Инешина. Интервью: Петр Фаворов

— Есть такая идея про «детей 37 года» — большое литературное поколение, родившееся в том году, от Битова и Ахмадулиной до Распутина. Вы ведь тоже 1937 года — вы воспринимаете себя как его часть?

— Я вообще себя как часть чего-либо не воспринимаю, кроме страны. И насчет конкретно поколения 1937 года не знаю, я знаю, кто примерно мои сверстники. Действительно, среди них много больших людей — Герман, Вампилов. Бродский чуть помоложе. Но насчет поколения… Мне кажется, это еще была инерция незадавленных людей, которые нас тогда рожали. У них еще все это не въелось. Этот наш возраст часто приплетают к шестидесятникам, но я себя шестидесятником никогда не чувствовал. По поводу 1960-х у меня никакой эйфории не было. Я чувствовал, что по-прежнему все такая же глухомань. Хрущев бедокурил все время, потом испугался, начал пятиться назад, тут его и съели. Никакого оптимизма это все не вызывало, это я хорошо помню.

— Диапазон жизни ваших ровесников — от Сталина до распада СССР и потом до наших дней. Когда — по воспоминаниям — было лучше всего?

— Конечно, только в какие-то моменты, и это личное. Но я помню, как лет в пятьдесят подумал, что совершенно не хочу, чтобы мне снова было двадцать. Еще хорошо, когда вдруг бросаешь работу. У нас же была очень зашоренная система — кончил школу, институт, работаешь и так далее. Тебя как бы ставят на рельсы в первом классе, и дальше ты едешь до конечной станции. Вот эта идея мне очень не нравилась. Но вообще, я не люблю вспоминать. Наверное, потому и не стал писателем. В настоящем настолько не хватает времени, что ни о будущем не думаешь, ни о прошлом. Поэтому я даже не хочу говорить о том, когда было хорошо. Я знаю, когда было плохо. Когда старшие помирали один за одним — вот этот период я помню как плохой. Он отравлен чужой болезнью — вечно ждешь звонка, что кто-то упал, скажем. Вот когда кому-то плохо — это плохой период. А когда все нормально — они все вроде сносные. Нет, конечно, приятно было переводить — я бросил работу, уехал из Москвы. Живешь вдвоем на 60 рублей, печку топишь — есть в этом какая-то чистота. Наверное, это хорошо. В молодости самое страшное — это когда ничего не происходит. Пусть лучше плохое, чем серая жизнь. А на четвертом десятке уже думаешь, что лучше б чего-нибудь уже не происходило.

— На четвертом десятке вам и вашим ровесникам, наверное, и казалось, что ничего уже не произойдет — в смысле истории.

— Да, в 1970–1980-х ощущение болота, конечно, было.

— А потом неожиданно — ух!

— Ну кому неожиданно, а кому и ожиданно. Я в американской книжке конца 1960-х годов прочел, что Советский Союз сильно рискует развалиться из-за роста националистических настроений. Но надо сказать, и в 1985-м, и в 1987-м мне тоже не виделись очень большие перспективы. И сейчас я думаю, что был прав. Потому что свободу не дают, ее берут. А нам ее подарили на время, и гуманитарии решили, что все делается для них; а для них ничего никогда не делается. Они же дрожжи. Дрожжи полезны от чирьев, пивные. Так получилось, что им дали все то, чего они хотели, и им стало на некоторое время очень хорошо — но потом выяснилось, что все это опять не для них.

— Как этот опыт влияет на ваше восприятие нынешнего времени?

— Мне кажется, что уровень неприятности в стране не может очень быстро измениться. Вместо одного плохого приходит другое плохое, а что-то хорошее сменяется другим хорошим. Если не считать патологического периода террора, конечно. В 1990-х у всех были раскрыты рты, и каждый говорил что хотел, но при этом и бандиты были в гораздо большей силе, чем сейчас. А теперь это все более… как сказать… функционально стало.

— А при взгляде назад общая тенденция изменения уровня неприятности тоже не просматривается?

— Нет, скорее есть надежда, что он должен меняться. Эти процессы просто очень медленные, и изменения заметны только на очень больших расстояниях. У меня все время впечатление, что мы хотим сделать какие-то грандиозные выводы из перехода от Юлия Цезаря к Августу.

— Это как у нас от Путина к Медведеву?

— Скорее от Ельцина к Путину. Но когда мы назад смотрим, ясно же, что при одном был Древний Рим — и при другом Древний Рим. Ну одна война была такая, следующая другая — но для нас это примерно все одно и то же. Империя еще полторы тысячи лет жила в разных видах. Вот и мы сейчас находимся в фазе такого медленного изменения.

— Давайте как-то перейдем к переводу…

— Про перевод я говорить не могу. Поскольку в этом добре все время крутишься, разговаривать про это почти невозможно. Я нигде не выступаю, от всего отказываюсь по возможности…

— Мы за последние десятилетия стали частью того мира, который вы всю жизнь переводили на русский язык.

— Ну в какой-то степени. Не полностью.

— Раньше вы пытались переводить как будто из-за каменной стены, а теперь мы сами там живем практически. Проще стало?

— Это только в мелких реалиях проявляется. И наоборот, есть такие глубинные вещи, которые… Скажем, если про Америку говорить, то это страна, куда убегал самый активный элемент всегда, и потому сознание у них очень индивидуалистическое. Я не думаю, что оно у нас может за десять лет измениться. Конечно, движение к индивидуализму будет какое-то, если те, которые про соборность говорят, не станут главными, но пока все, в общем-то, по-прежнему. Но это не значит, что соответствия сложно находить. Если человек пишет хорошо, то он пишет ясно.

— То есть структуры соборности не запечатлены в русском языке до такой степени…

— Что нельзя перевести? Нет, конечно. Язык более широкая вещь, чем общество. В него масса вещей вошла, кроме общественного сознания: и медведи, и вулканы. Очень он много в себе скопил. Хотя, конечно, есть вещи, которые нельзя перевести. Точнее, которые я не могу перевести. Например, по невежеству; например — Шекспира. Или то, что очень завязано даже не с их взрослой жизнью, а с детской. Где ты зависишь от сказок, ну как «Алису».

— Но перевели же.

— Так я и говорю — я не могу перевести, а не вообще нельзя перевести. Перевести можно все. С большим или меньшим успехом.

— Но нельзя перевести жаргон, нельзя перевести диалект…

— Нет, ты не переводишь конкретную составляющую книги, ты переводишь книгу. И что-то неизбежно всякий раз теряешь. Ну конечно, если белый с негром разговаривают каким-то очень точным в социальном или этническом плане языком, ты этого не переведешь. Но это не значит, что книжку нельзя перевести. Все же книжки переведены более-менее, просто объем этих потерь разный, и на какой-то ты пойдешь, а на какой-то нет.

— А часто так бывало, что книжка хорошая, но объем потерь будет такой, что вы на него пойти не можете?

— Да нет, обычно от книжки отказываешься, потому что она не нравится. Хотя иногда такие страхи возникают, даже когда простой детектив переводишь. Хэммета я бросил после пяти страниц переводить, потому что там язык другой — развитый язык детективных романов, между уголовным жаргоном, с которым у нас все хорошо, и нормальной речью. И он литературный при этом — а у нас этого просто не было. А потом он полежал-полежал — я его все равно перевел. Более или менее.

— То есть язык придумался?

— Нет, придумать — нехорошо. Там же непридуманные слова, они для определенной прослойки совершенно обычные, а у нас если это придумывать, будет штукарство или фэнтези. Идея — не моя — в том, что на русском книжка должна восприниматься примерно так же, как и там. А в этом случае она будет восприниматься как tour de force какой-то. Это тоже нехорошо. Ну и потом, есть люди, которым нравится придумывать, а я не люблю этого. Приходится иногда, но это не самое интересное занятие.

— А что самое интересное?

— Не могу сказать. Интересно — это когда правильно сказано. Вот то, что называют переводческими находками, — этого я не уважаю. Приходится этим заниматься, но только когда нету выхода. Интересно, это когда кайф ловишь от прозы. Важна масса, которая действует не отдельными выплесками, а вся целиком.

— Когда в 1987 году переводили «1984» Оруэлла — вам казалось, что это про нас?

— Там, конечно, есть детали, которые совершенно про нас, но и не только про нас.

— Я к тому, что тогда, наверное, важнее всего казалось перевести «1984», а в результате мы очутились скорее в мире «Всей королевской рати» — выборы, разлагающее влияние власти и так далее.

— Знаете, я вообще удивляюсь, что «Всю королевскую рать» еще кто-то читает, для меня это все уже очень давно было. А вот из «1984» злободневность не ушла — и вряд ли когда-нибудь уйдет. Скорее даже наоборот. Я когда в школе учился, мы проходили по географии, что на Земле живет два с половиной миллиарда человек. Сейчас нам обещают семь, а потом очень быстро будет десять. Ну а сколько на Земле можно еды вырастить? Ты ж нефтью питаться не будешь, тем более что и она кончается. Может, ее будут подавать в стаканчиках, для коптилки. Так что, я думаю, какой-то вид стадного общества должен возникнуть, если с рождаемостью в ближайшее время не покончат. Мы ж из физики знаем, что определенное количество молекул воды в виде пара занимает куда больше места, чем в виде льда. Нас просто придется спрессовать, не будет уже каждый бегать сам по себе. Может, и в столовую поведут строем. Тут важно, что тоталитаризм делается не силой — он делается прежде всего промыванием мозгов. Кроме страха там обязательно должно действовать сознание — чем-то нас покупали, чем-то немцев. Для согласия нужна пропаганда и действительные неприятности в стране. И тут тоже не будет один только страх, люди реально почувствуют эту необходимость стадной жизни. Я боюсь этого, конечно.

— «Вся королевская рать», вы считаете, уже совсем из прошлого?

— Нет, не из прошлого, наверное. Механика там довольно стандартная, но я никогда не примерял ее к нынешней жизни. Главное, книжка очень хорошая, может, потому и примерять не хочется. Мне кажется, там другая драма. Уоррена же во всех романах интересовал процесс разложения даже не власти, а вообще деятеля. Когда человек берется за хорошее дело, а потом под влиянием побочных факторов, накопленных безобразий и отчасти своей слабости, вроде самомнения, начинает вырождаться. И его действия начинают от добра переходить в зло. В «Королевской рати» герой говорит, что добро можно сделать только из зла, но это чепуха все, просто хороший парадокс.

— Ну это как раз очень понятно, как к нашей ситуации прикладывается.

— Да я думаю, что это к любой ситуации прикладывается. И обратное прикладывается — из добра зло.

— Ваше отношение к жизни, мне кажется, характеризуется очень большим смирением. Это работа переводчика вас научила принимать мир — как он есть — или просто так совпало?

— Когда переводишь прозу, конечно, там ты смирный. Принято говорить, что переводчики должны быть смиренными — ну да, высовываться особенно не надо. Но у меня, если честно, никакого смирения нету. Просто я сроду никогда ничего не добивался. Как-то все само происходило. Вот, наверное, от этого… Ну а что тут, кричать, что ли, я не пойму? Ну и от темперамента, конечно, больше зависит, чем от работы. И вообще, я бы это относил к инженерным своим делам предыдущим скорее. Ты смотришь на машину, как она действует, и когда она ломается, ты не кричишь на нее матерно, а пытаешься ее починить насколько можно.

— То, что ваше физтеховское образование совсем не соответствует профессии, — это помогало вам в жизни или мешало? Вы жалеете об этом?

— Сожалеть о чем-то бессмысленно, но это довольно много времени у меня отняло. Ты лет шесть учишься, потом пять лет работаешь по этой специальности. Ну то есть это расширяет кругозор, конечно, — но оно мне нужно? Ну на хрена мне теперь знать, что такое мультивибратор или фантастрон? Фантастрон никакого отношения к литературе не имеет. Нет, иногда бывает, что это нужно, когда попадается отрывок про то, как мост устроен, или что-то в этом роде, но это ж редко.

— То есть лучше было бы получить филологическое образование?

— Сейчас — не уверен, все равно в этом много туфты. А тогда я не мог получить филологического образования. Эта область была для меня категорически закрыта, когда я школу кончал. История, экономическая география, обществоведение; и главное — литература. Это все было колоссально испакощено. Я этим заниматься не мог. Четверки-пятерки получаешь, но в 14 лет понимаешь, что это большая брехня и гадость и заниматься этим не надо. Такая вот идеологическая заслонка. Я свой класс помню прекрасно — почти все пошли в инженеры. Кто имел меньше шансов поступить по еврейским делам — в финансовые шли, в Плехановку. Плехановка-то тогда была непрестижной — это теперь туда не прорвешься.

— Да, но влияния на историю страны они потом куда больше оказали, чем все инженеры.

— Да нет, они не оказали. Ну кто-то стал доктором экономических наук, но это не такие люди. Один только у нас сделал большую карьеру — работал потом в отделе ЦК. Очень порядочный был человек, которого уважал весь класс. Он справедливый был, хорошо учился, его даже папашей звали. Мать у него уборщица была, отец на войне погиб, уроки он чуть не на подоконнике делал — такая вот советская карьера совершенно благородного человека. В этом конкретном случае это, конечно, хорошо характеризует советскую систему — никакой подлянки в нем не было. В них вообще ни в ком подлянки не было, ни в одном человеке из моего класса. Не то чтобы я с ними дружил, но, видимо, был общий враг, который из нас хотел рабов сделать.

— Я вот пытаюсь понять: образцовая советская школа в центре Москвы, никакой подлости в детях — откуда же потом бралась такая система?

— Ну этого я не знаю. Это же старые москвичи были, Никитские Ворота. Видимо, какая-то цивилизация, какие-то понятия о том, что правильно и неправильно, еще во всех были заложены. Хотя и пили, и курили, и один потом сильно пил и рано умер.

— Так настоящие советские люди и должны были в теории иметь такие понятия.

— Не знаю, не настоящие советские — настоящие московские, наверное. Конечно, все были советские, но… Я сейчас пошлости говорить буду, но был в них какой-то нравственный корень, который пророс в землю еще до всякой советской власти.

— То есть это снова инерция, остатки? Еще, а не уже?

— Остатки, да. Так мы и сейчас на этих остатках выезжаем. Если б не они, мы бы уж давно в пещерах жили. Они ж никуда так быстро деться не могли. Это же все нажито за 1000 лет довольно тяжелой и некрасивой истории, и оно так просто не истребляется. И никогда, хорошо бы, не истребилось.

— Не могу не спросить. Вот вы были другом Иосифа Бродского. Это, наверное, необычное переживание — когда близкий вам человек становится вдруг частью какого-то пантеона? Как вам это далось?

— Да никак. Ну иногда раздражает. У нас же всегда должен быть Папанин, Стаханов или Гагарин. Но я помню, в каком состоянии физической опасности он жил, когда его всякая шпана терроризировала. Он мне такую здоровенную газовую зажигалку показывал — мол, если поймают, я им покажу. Электрошокеров не было, пистолета тоже, понятно, было не достать. Хотя он бы его с удовольствием завел, поскольку ковбоев мы все уважали. А по контрасту теперь раздражает, конечно, умиление. Хотя раздражаться тут глупо — потому что это же все равно абсолютно разные люди, кто его хаял и кто теперь умиляется.

— А в вашем внутреннем отношении ничего не поменялось?

— Если ты знаешь кому-то цену, человеческую и литературную, премия ее не меняет. Восхищаться могу, преклоняться не умею. Если бы я писал стихи, то я бы на него, конечно, смотрел снизу вверх. Но я не писал. И он на меня сверху вниз тоже не смотрел. Может, это и спасает. Да я и хорошим переводчикам никогда не завидовал, а уж поэтам чего завидовать, если ты неспособен. Да и вообще, зависть вполне безнадежное чувство, и от нее можно очень рано избавиться, если подумать. Если я про него внутри вспоминаю — это что-то личное. А когда я, скажем, занимался редактированием переводов его эссе — ну это я просто делал свою литературную работу. Там никакие личные чувства не примешивались — просто кто-то перевел, а ты правишь. Были некоторые годы, когда каждый день рождения приходили и что-то про него спрашивали. А мне это надоело, потому что я уже ничего рассказать не могу. Я ж его не записывал, даже не фотографировал ни разу, хотя фотографией занимался; ну просто время тратить жалко было, когда человек в другом городе живет, а мы давно не виделись. Так что если я чего вспоминаю из его высказываний, они либо не для посторонних, либо про них вообще лучше не говорить. Поэтому я стал всех отшивать. Но это просто потому, что все сказано и добавить нечего.

— Ваше общение кончилось в 1972-м, когда он уехал? Или вы переписывались?

— Он мне писал, а я ему почти и не писал. Очень редко только. И потом мы еще несколько раз виделись в Америке.

— И все уже было по-другому?

— Да нет, все то же самое. Со мной — все то же самое. С другими, может, все по-другому. Он, конечно, более важным стал там после Нобелевской премии, на экономические и политические темы высказывался. Я помню, когда у нас новая власть началась, он заявил, что Россия с ее склонностью к эгалитаризму еще покажет всему миру пример по-настоящему справедливого общества. Это мне еще тогда показалось очень наивно.

— Но вы смогли в 1989-м начать с того же места, на котором расстались в 1972-м?

— Да, конечно. Я только знал одно: если я буду ему много рассказывать про здешние дела, ему это будет неинтересно. Потому что человек довольно много усилий потратил на то, чтобы укорениться там, и его не надо обратно тянуть. Но мы и раньше никакие капитальные дела не обсуждали. И так ясно. Бессмысленные разговоры вели, про жизнь про свою, ну, может, про литературу иногда. В общем — ни о чем. Чего-то ржали. Я как-то послал к нему одну знакомую переводчицу. Он мне жаловался, что по ограниченности контингента общается там с людьми, с которыми здесь ни за что не стал бы общаться. Думаю, пусть она его развлечет. Они очень друг другу понравились, она вернулась и сказала: «Он замечательно много говорил, так интересно, я ничего не помню». Вот так и я.

— Может, глупый вопрос, но мне всегда было ужасно интересно: люди в старости меняются?

— Меняются, конечно. Глупеют. Ну еще более терпимым становишься и более снисходительным (за других не отвечаю) — то, что вы считаете смирением. Когда молодой — ты ж себя считаешь самым умным вообще. Я помню, в 15 лет никому ничего не прощал, вообще непонятно — на каком основании. Потом накапливаются собственные грехи, и уже по-другому на чужие смотришь. Есть, конечно, те, которые остаются противными, но многие становятся понятными, даже если ты их сам не совершал. Просто по аналогии со своими. Умнее точно не становишься — потому что после 27 лет мозговые клетки начинают отмирать. Например, в молодости я очень много шутил, а сейчас это для меня кажется вообще невозможным. Опыт набирается, энергия падает. Живость пропадает. Это очень хорошо видно на джазистах, даже лучше, чем на писателях. Когда человеку 70 лет, пороху уже нету. Лучше всего он будет играть, когда ему двадцать. Клиффорд Браун, как Лермонтов, погиб в 27 лет. Колоссальный трубач. А если б он до шестидесяти дожил, лучше бы, наверное, не стало. Армстронг в старости начал поп-музыку играть. Если о моей профессии говорить, я видел, как пожилые переводчики больше от текста начинают зависеть, у них более буквальные переводы идут. Может, уже накопленное чужое въедается очень сильно.

— Ну а там понимание, что такое смерть, что такое жизнь?

— А этого и не нужно. Стол не знает, для чего он, — знает столяр, который его сделал. Я твердо знаю, что устройство жизни никогда не поймешь, и она тебя все равно удивит.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 20-02-2012 16:51
Советы старейшин Вячеслав Иванов, ученый, 82 года

«Афиша» продолжает публиковать интервью с людьми, к чьему мнению могут прислушиваться все и безоговорочно. В новой части — Вячеслав Иванов, крупнейший из ученых-гуманитариев современной России.

Продюсер: Ирина Инешина. Интервью: Юрий Сапрыкин

Занимался историей и языками древних цивилизаций, математической лингвистикой, семиотикой, литературоведением и — в самом широком смысле — историей культуры. Один из основателей московско-тартуской семиотической школы. Поэт и переводчик, человек поистине энциклопедических знаний. Ныне — профессор Отдела славянских и восточноевропейских языков и литератур Калифорнийского университета, директор Института мировой культуры МГУ и Русской антропологической школы РГГУ.


— Существует представление, что в российской истории повторяются одни и те же циклы и все заранее предопределено: за февралем 1917 года неизбежно приходит октябрь, а август 1991-го обязательно заканчивается октябрем 1993-го. Как вы смотрите на перспективы нынешнего движения протеста — если оно победит, значит ли это, что победа закончится очередными ужасами?

— Дело не в том, что неизбежна именно такая последовательность — от хорошего к плохому. Опасности таятся в самой хаотичности ситуации. Я специально занимался историями разных революций и почти убежден в том, что сейчас Россия подходит ко времени, когда здесь должно произойти установление более или менее прочного буржуазно-демократического режима. Но есть большая опасность того, что я условно называю «Парижской коммуной»: взрыва народного возмущения и попыток его подавления. Мы находимся на заключительном этапе большой русской революции, которая началась в 1905 году и примерно в ближайшие два-три года должна закончиться. То есть по сравнению с Великой французской революцией мы находимся около 1870–1871 года. Исходя из этого, надо бояться остроты переворота Парижской коммуны, нужно не дать народному возмущению принять слишком острые формы — и, с другой стороны, попытаться умерить возможности применения силы со стороны тех, кто находится наверху. Это реальные опасности, и если мы их избежим, то, я думаю, установление прочного буржуазно-демократического режима в нашей стране может осуществиться в течение этого или следующего года.

— Многие участники декабрьских событий переживают по двум поводам: во-первых, есть ощущение, что эти движения страшно далеки от народа. Существует узкий слой столичной публики, который по разным причинам заинтересован в развитии демократических институтов, а большинство населения этой озабоченности не то что не разделяет — просто совершенно этим не интересуется. И второй момент — отсутствие явных лидеров и тем более моральных авторитетов, людей, которым можно было бы доверить хотя бы переговоры с властями, не говоря уж о судьбе страны. Насколько критичными кажутся вам эти моменты? Стоит ли на них обращать внимание?

— Безусловно, стоит. Что касается того, что народ ничем не интересуется, — здесь огромную роль играет телевидение. Я думаю, что сейчас первоочередная задача — любой ценой добиться того, чтобы началась реальная кампания, так сказать, просвещения широких масс. Я думаю, что массы легко заинтересуются и увлекутся вопросами организации управления страной. На это не потребуется много времени. Они перестали интересоваться политикой, потому что режим, установленный за последние годы, отличался крайней бездарностью. Путин вообще ни на что не способный человек. Это очень хорошо, потому что иначе, при его криминальной сущности, он мог бы задушить страну, залить ее кровью. Но тем не менее он остается опасным. Это мое впечатление от короткого личного разговора с ним. Он мне должен был в 2003-м вручить медаль, а я воспользовался этим, чтобы поговорить о только что арестованном Ходорковском. И степень злобы, его охватившей, была просто фантастической. Это человек, охваченный только дурными эмоциями. Это нужно иметь в виду, даже признавая его полную бездарность. От тех, кто реально имеет власть, нужно добиваться возможностей широкого использования телевидения, радио и местной печати для просвещения масс, объяснения им текущей ситуации. Потребуется наличие максимально большого числа людей, которые готовы повести эту просветительскую работу не только в Москве, Петербурге и больших городах, но и по всей стране. Задача, как мне представляется, состоит именно в восстановлении прямых связей с этой большой массой людей. Без этого ничего существенного мы добиться не сможем. Что касается личности — я думаю, нам не нужна одна личность. Нам нужно как можно больше личностей. Если мы посмотрим на 1917 год, то при всем моем уважении к величайшим интеллектуальным способностям Ленина (насколько он был жесток — другой вопрос), рядом с ним было несколько людей сверхвыдающихся: Чичерин, Троцкий и другие. Опыт подсказывает, что должна быть группа эффективно работающих людей. И это необязательно известные писатели. Это не обязательно люди, уже ставшие известными в своих областях. Они могут быть никому до сегодняшнего дня не известными, нужно не бояться выдвигать людей по их роли в текущих событиях. И должна быть небольшая группа руководящих людей, которые находятся друг с другом в дружественном союзе и понимают, что каждый из них может иметь отдельные взгляды и даже отдельную стратегию поведения. Это трудная задача, но нужно этого добиться: надо суметь разъяснить не только широким массам, но и самим себе, что сплочение необходимо для преодоления угрозы, нависшей над всеми без исключения.


— А у вас нет ощущения, что даже если и правда будут восстановлены демократические институты и завершится этот многолетний революционный процесс, мы тут же окажемся на пороге глобального кризиса, который совершенно не зависит от ситуации в России и от проявленной нами политической воли? Вы неоднократно упоминали мрачные прогнозы Римского клуба, сделанные в середине 1970-х, — насколько они для вас актуальны?

— Я не только прислушиваюсь к тому, что давно предсказал Римский клуб, но считаю очень важными выводы Николая Кондратьева (репрессированный в начале 1930-х годов и расстрелянный в 1938-м Сталиным советский экономист, автор признанной мировой наукой теории больших циклов. — Прим. ред.). Одна из важных идей Кондратьева состоит в том, что выход из кризиса должен быть связан с правильным использованием новых научных достижений. В России есть такой привычный вывих — здесь много талантливых ученых, но даже самые гениальные открытия обычно не внедряются до тех пор, пока что-то похожее не делается в другой стране. Мы должны не просто переключиться с продажи нефти и газа на реальное производство и не заниматься показными якобы инновациями, которые неудачно пыталось декларировать нынешнее руководство, а делать упор на то, чтобы реально поддерживать настоящую науку и внедрять ее достижения. Это основное лекарство от кризиса, который именно в России может вообще не наступить. Я в этом убежден. А начать нужно с улучшения условий обучения — прежде всего в начальной и средней школе. Зарплата наших учителей — позор для России. Поддержка образования и медицины для всех граждан — две самые неотложные задачи, для их решения нужно немедленно отказаться от пустой траты средств (например, на оборону — никто на нас не собирается нападать, это все басни воровской шайки).


— Если говорить о более глобальном контексте — есть ощущение, что в XXI веке противоречия, которые объективно существовали между разными культурами и религиями, начали стремительно обостряться. Не очень понятно, что можно сделать, чтобы наладить сейчас диалог между, скажем, Израилем и Палестиной. Как вы смотрите на ближайшее будущее европейской цивилизации и всего, что ее окружает?

— Я по-прежнему придерживаюсь той точки зрения, которую в последние годы жизни не очень успешно пытался внушить Андрей Дмитриевич Сахаров. В ближайшее время необходимо создание того, что мы условно называем «мировым правительством». По ситуации с европейским долговым кризисом видно, что в некоторых отношениях мир подошел к осознанию того, что необходима единая система регуляции. Это касается также проблем радиации — разных форм радиоактивного заражения после аварий в Чернобыле и Фукусиме — и глобального потепления, других проблем экологии и технологии. Мировое объединение, безусловно, необходимо, человечество начинает это чувствовать. К сожалению, этому противоречит наличие конфессиональных различий, которые используются политиками в своих целях. Нужно предпринять систематические усилия для осознания единства основ мировоззрения, соединяющих не только все большие мировые религии, но и современную науку, открывшую удивительную симметрическую гармонию мироздания в целом, человека, его Разума и Ноосферы (сферы Разума по Вернадскому) как наиболее удивительных проявлений этих закономерностей. В этом смысле роль России может быть особенно большой. Наше положение между Востоком и Западом делает нас естественными посредниками между ними. Это особенно важно теперь, когда быстро растет роль Индии и Китая во всем мире. Я был близок со священником Александром Менем, убитым в 1990 году, по-видимому, сотрудниками КГБ — во всяком случае, мне это подтверждал в личном разговоре Бакатин, когда он стал министром на короткое время. Мень считал, что можно достичь очень хороших результатов в согласовании, скажем, идей мусульманства и христианства, в его случае — православия; что основные принципы всех современных религий одинаковы. Но здесь опять необходимо просвещение. Вы упомянули арабов и Израиль. Мы, конечно, все согласны с тем, что в Израиле много высокопросвещенных и образованных людей, и тем не менее я думаю, что и Израилю, и арабским странам не хватает воли к тому, чтобы наладить некоторый интеллектуальный, духовный обмен ценностями, который бы привел к устранению этих барьеров. Это не утопия, это вполне реально, этого требует историческая и социальная действительность, и я думаю, что это будет предпринято, надеюсь, еще до катастрофических взрывов. Но понимаете, какая есть опасность? Мы говорим — необходимо создание мирового правительства. Но дело в том, что оно необходимо сегодня. Пока мы этого не делаем, с каждым днем увеличивается опасность третьей мировой войны. Она не отодвинута, хотя Горбачев много хорошего сделал для того, чтобы сделать невозможным казавшееся почти неизбежным военное столкновение, это его основная заслуга перед человечеством. Мы знаем приблизительно, в каком направлении надо идти, но промедление очень опасно.

— Что касается глобальной координации — ее с успехом осуществляет электроника. Вот мы с вами находимся на разных континентах и разговариваем по скайпу. При этом в 1950-е годы вы работали в институте, где стояла первая в СССР электронно-вычислительная машина. Как вы оцениваете такой стремительный прогресс компьютерной техники? И не является ли обратной стороной этого процесса исчезновение гениев, измельчание человеческого материала?

— То, что мне удалось на протяжении полувека увидеть, — это действительно фантастично. Я хорошо помню эту первую БЭСМ-1, которая занимала целый этаж в Институте точной механики и вычислительной техники, где я занимался машинным переводом. С тех пор сменилось несколько поколений вычислительных машин, по-видимому, буквально за последний год сделаны решающие шаги в создании квантовых компьютеров, что кардинальным образом изменит ситуацию и, кстати, может сильно способствовать облегчению всемирного кризиса. Это открытие уровня изобретения парового котла, одно из фундаментальных изобретений. Я думаю, что наличие великих инженеров в этой сфере, тот факт, что некоторые крупные изобретатели в компьютерном деле находятся на виду у всех, — это свидетельство того, что мы не утеряли интереса к тем людям, которые делают что-то важное для всего человечества. Наши специалисты, с которыми я вместе работал и дружил, испытали в свое время колоссальные трудности. Я был близок с Михаилом Львовичем Цейтлиным, который одним из первых придумал, по существу, прототип современного РС — и не смог реализовать целый ряд своих идей из-за особенностей тогдашнего режима. А сейчас перемены для нас в большой степени стали возможными благодаря интернету — компьютеры помогают одинаково думающим людям объединиться. Ноосфера теперь — это объединение людей и компьютеров, в котором компьютеры помогают людям.

— В чем был секрет советской науки? Вам и вашим коллегам приходилось непросто — исследования прерывались, запрещались, людей выгоняли из институтов и так далее. При этом мы видим совершенно невероятную плеяду ученых мирового уровня — то, что в современной России невозможно себе представить. Это было остаточное влияние русского дореволюционного образования — или побочный продукт военно-промышленного комплекса, который так или иначе содержал разветвленную научную систему?

— Я думаю, все восходит к тому взрыву в науке, в искусстве, в культуре, который начался в последние годы ХIХ века — и не иссяк сразу после революции. Более того, революция значительно расширила круг людей, для которых оказалось возможным приложение их мыслей. Я имею в виду, в частности, преодоление черты оседлости — появление массы очень одаренных людей, которые из-за своего еврейского происхождения по дурости царских законов не имели доступа к возможностям столичной науки (трудности при получении высшего образования были и у женщин, и у других категорий населения). Сразу после революции все они получили возможность развивать свои таланты. Поэтому революция в этом плане не должна пониматься слишком узко. Был, конечно, придуманный Лениным отъезд философов на «философском пароходе», какие-то стороны науки подвергались ограничениям, но это происходило постепенно. Главное — невиданный взлет, который было очень трудно остановить. Военно-промышленный комплекс, когда он окончательно сформировался, конечно, использовал достижения, которые уже существовали независимо от него, дал возможность инженерного прогресса благодаря сосредоточению больших масс специалистов и техники на главных направлениях. В смысле организации в каком-то отношении эта система была полезна, но она в очень малой степени объясняет то, что реально удалось сделать. Мы все работали, понимая, что служим человечеству и науке, а не строю, хотя все были патриотами, но в разумном смысле, и некоторое противостояние власти нас сплачивало. Это касается не только ученых, но и людей искусства. Поясню обстановку того времени, рассказав об одном эпизоде конца 1960-х. Я тогда часто бывал дома у Петра Леонидовича Капицы, обсуждавшего со мной и политические вопросы, очень его занимавшие. Один раз за ужином у него я был вместе с Юрием Любимовым, уже руководившим основанным им Театром на Таганке, ведущим его актером — Высоцким и академиком Арцимовичем, возглавлявшим физическое отделение Академии наук. Темой вечера было обсуждение возможных способов добиться разрешения запрещенного замечательного спектакля «Деревянные кони». Это было не просто время расцвета науки в тоталитарном обществе, наука пыталась поддержать лучшее в искусстве, людей масштаба Высоцкого и Любимова. Капице не раз удавалось сделать возможной демонстрацию достижений в театре и в живописи, он для этого приглашал в свой Институт физических проблем художников с их выставками, актеров с их моноспектаклями. А рядом в институте жил и работал великий физик Ландау, которого Капица освободил из пыточных застенков, обратившись к верховной власти, так же как его заступничество позволило прервать травлю гениального математика Лузина.

— Я бы хотел вернуться к началу вашего пути в науке. Вам же пришлось в какой-то момент делать выбор, кто вы — поэт или ученый? Почему вы предпочли науку поэзии?

— Я начал заниматься наукой о языке и литературе, потому что хотел стать поэтом, писателем. Мой отец всегда соединял свои литературные опыты с занятиями литературоведением, он был близким другом Шкловского и других формалистов, у него была большая библиотека по современному русскому языку. Так что я начал филологическую деятельность как часть своего литературного образования. Но в то время — первые послевоенные годы — не только сама литература, но и наука о литературе находилась под идеологическим контролем, который делал для меня невозможными эти занятия. У меня не было надежды на публикацию своих стихов и начинавшейся прозы. И не было надежды на то, что я смогу заниматься историей литературы так, как мне самому хотелось бы. То, что я сосредоточился на языкознании, было шагом вынужденным, хотя языки меня очень интересовали, и языкознание мне открылось как одна из немногих гуманитарных наук, где можно применять, как я обнаружил, строгие научные методы. То есть выбор науки в какой-то степени определялся не только моими личными склонностями, но и всей окружающей ситуацией.

— Ваше изгнание из университета связано с кампанией по осуждению Пастернака. Что именно вменяли вам в вину?

— Когда Пастернака исключали из Союза писателей, было огромное общее собрание московских писателей, где выступил критик Корнелий Зелинский и сказал, что Пастернака, по его мнению, надо выслать из страны, но надо также строго наказать и, если возможно, арестовать тех, кто его поддерживал и вдохновлял, — и назвал меня. Примерно за год до этого Зелинский написал одну довольно подлую статью. Ее напечатали в «Литературной газете». Я его встретил на заседании по филологии в Президиуме Академии наук, не поздоровался с ним и сказал, что не подаю ему руки из-за этой его статьи, содержавшей политические выпады против Пастернака. И он упомянул этот факт и сказал, что надо бороться с такими людьми, как я. Университет начал специальную деятельность по моему изобличению: создали какую-то комиссию, которая меня допрашивала о моем отношении к Пастернаку. Также меня обвиняли в поддержке идей великого филолога Романа Якобсона, одного из создателей структурной лингвистики и семиотики, жившего в эмиграции. В это время он уже приезжал в Россию, и я на нескольких международных конгрессах выступал в прениях по его докладам и объяснял, почему я сочувственно относился к его новым научным взглядам. А поскольку Якобсон в это время жил в Америке, то были и политические обвинения, один из крупных университетских деятелей говорил, что я связан с американским шпионом Якобсоном. Ну это из области того, о чем мы с вами упоминали: власти в России очень часто любят ссылаться на каких-то якобы врагов, которые все время нам мешают.

— Я недавно был на юбилее философского факультета, и ректор Садовничий, выступая с поздравлением, наполовину в шутку, наполовину всерьез сказал, что за последнее время сделаны открытия, которые фактически перечеркивают весь массив знаний в точных науках. Это и открытие частицы, которая движется быстрее скорости света, и бозон Хиггса и так далее — и поэтому всем ученым, кроме философов, совершенно непонятно, как и чем теперь заниматься. Как вам кажется, сейчас еще возможны открытия, которые полностью изменили бы картину мира?

— Сейчас период огромного накопления знаний, главным образом в генетике. Благодаря генетикам (отчасти в сотрудничестве с нами, лингвистами) начинает проясняться древняя история человека, расселение человека по миру из Африки. С другой стороны, очень многое достигнуто в космологии и в астрофизике. Получено огромное количество новых фактов, возникает понимание вещей, о которых мы не знали, таких как темное вещество. Пока все это находится на уровне отдельных новых открытий, изолированных, экспериментальных, иногда непроверенных и не до конца подтвержденных выводов. Сейчас время отсутствия не только гениев, но и великих обобщающих идей, и физика, и даже генетика при ее бурном развитии все-таки страдают от того, что общих концепций явно недостаточно. Мы сейчас переживаем время, сопоставимое с тем, что было перед приходом Эйнштейна и появлением квантовой физики. Мы ждем, что появятся новые синтезирующие теории. В последние несколько десятилетий этого не было.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 20-02-2012 16:53
— Про вас говорят, что вы знаете порядка сотни языков. Очевидно, что вы неплохо разбираетесь примерно в таком же количестве научных дисциплин. А чему вы удивляетесь? Есть ли сейчас какие-то вещи, которые вас искренне, по-человечески поражают?

— Вы знаете, я думаю, что действительно удивителен человеческий мозг. Я последние лет сорок профессионально этим занимаюсь — человеческим мозгом. Среди тех, с кем я вместе работал, был Александр Романович Лурия, друг и ученик гениального психолога Льва Семеновича Выготского (в одной американской статье специалиста, у нас переведенной в «Вопросах философии», он верно назван «Моцартом в психологии»). Лурия, следуя прозрениям Выготского, создал новый раздел науки, на нашем научном жаргоне его называют «когнитивная нейропсихология». Это область психологии, которая пытается объяснить познавательную деятельность человека. Представьте, эта область была намечена Выготским в его предсмертных работах, а умер он в 1934 году. Потом эти работы были практически запрещены. Издание подготовленной тогда работы Лурии разрешили в 1974 году. И сейчас, буквально в этом и будущем году, начинают выходить книги, начинает развиваться новая область науки, основателем которой был Лурия. В России этой наукой до сих пор практически не занимаются, а в мире она получает развитие только сейчас — при этом все ученые аккуратно ссылаются на переведенные на английский язык работы Лурии. Я думаю, что ХХI век пройдет в большой степени под знаком занятий мозгом как инструментом человеческого познания мира. Это действительно потрясающий инструмент, удивительный. Чем больше я им занимаюсь, тем больше поражаюсь.

Страницы: << Prev 1 2 3 4 5  ...... 10 11 12 13 Next>> ответить новая тема
Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Пример для подражания.

KXK.RU