Ваш любимый литературный герой ?

  Вход на форум   логин       пароль   Забыли пароль? Регистрация
On-line:  

Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Ваш любимый литературный герой ?

Страницы: << Prev 1 2 3 4 Next>> ответить новая тема

Автор Сообщение

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 28-11-2010 16:47
Эдиповская коллизия русской революции разрешается тем, что «пёс» присоединяется к красногвардейцам, после чего они начинают наблюдать привидение, очень похожее на то, что давно являлось Блоку как Арлекин. Замечательно, что Блок ещё в «Балаганчике» представил эту демоническую фигуру как вождя масс. Там, ближе к концу, на сцену выходит Хор факельщиков (аналог ночного дозора «Двенадцати»), взывающий: «Где ты, сверкающий, быстрый, пламенный вождь!» Далее ремарка: «Арлекин выступает из хора, как корифей». Это ведь буквальное изображение воплощения воли коллектива (как и в «Двенадцати»). А вот и звуковой ряд этого воплощения: «По улицам сонным и снежным я таскал глупца за собой». То есть Пьеро, видящего сны наяву. А вот и пробуждение (пророчество о нём из 1906 года): Арлекин «прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Бумага лопнула… На фоне занимающейся зари стоит, чуть колеблемая дорассветным ветром, — смерть». (Она же Коломбина). Пьеро причитает: «Куда ты завёл?»

Куда? Сегодня нам это очень хорошо известно, ибо вещие сны Блока сбылись. Позывы желудочно-генитальной сферы души, по бесовскому наваждению, трансформировавшиеся в мечты о социально-экономическом рае, привели к царству смерти и тотального насилия. Что, увы, неизбежно, поскольку чревная сфера души — и есть сфера смерти (свидетель — Бахтин). Красногвардейцы (петьки) идут бороться с буржуями — с тем «старым миром», который, как им кажется, есть зло. Но они ведь и сами буржуи, поскольку являются носителями той самой демонической стихии, с которой вышли бороться. «Старый мир» — «пёс безродный» (и «голодный») — тут как тут, идёт с ними (и в них) и дразнит их соблазнительным призраком счастливого будущего, в котором на деле могут воплотиться только их животные похоти. Они, впрочем, воюют и с бесами в себе, они по ним даже стреляют. Но диалектика тут такова, что, целя в брюхо присущей человеку буржуазности (которая движет и эту революцию), Петька убивает свой идеал — и Россию, и революцию.

В общем, не стоит отождествлять галлюцинирующего Петьку, живущего в душе Блока, с самим Блоком. Петька ещё мог написать некоторые пассажи статьи «Интеллигенция и революция». Блок же, «в согласии со стихией», написал поэму о гибели надежд на революционное преображение человека.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 01-12-2010 19:10
Две вечности Сергея Стратановского

Валерий Шубинский ·

Отсутствие большого ретроспективного собрания стихотворений Сергея Стратановского огорчительно по многим причинам. Открывая его новые книги, читатель лишен возможности соотнести их со стихами тридцати-, сорокалетней давности – теми, которыми поэт по-настоящему и славен. Молодой читатель эти стихи не всегда и знает: книга, в которую они вошли, была издана в 1993 году.

Тем ценнее «Смоковница» – небольшое «тематическое» избранное, включающее стихи разных лет, прямо или косвенно вдохновленные Библией. О составе сборника можно и поспорить: некоторых вещей не хватает (особенно «Разговора старчика Григория Сковороды с обезьяной Пишек» – одного из вершинных, на наш взгляд, шедевров поэта), кое-какие, напротив, кажутся лишними. И все-таки мы можем говорить о книге и как о цельном произведении, и как о сколке поэтического мира Стратановского, дающем представление о его материи и структуре.

Итак, все начинается с «Библейских заметок» (1978–1990). Взор художника обращен к «изнанке» библейского мифа – к тому, о чем в Книге не говорится и говориться не может. О страданиях строителя Храма, искалеченного свалившейся балкой. О недержании мочи, которым в детстве страдал пророк (и едва ли не сам царь Давид). О чувствах – не приносящего жертву Авраама, но становящегося жертвой Исаака. Мы слышим голоса обиженных, испуганных, уязвленных, вот такой, например, голос:

Я – часовой на стене
крепости иерихонской
У горизонта, вдали,
вижу я вражеский стан
Вижу несметное войско
беспощадного Бога номадов
Знаю, что в городе были
соглядатаи нашей земли
Знаю, что с ними якшалась
грязная шлюха Раав
Знаю: падут эти стены
перед воинством ихнего Бога
Знаю, что буду заколот
в полдень священной резни

Здесь вопрос в чем: откуда он знает? Ответ один: прочитал в Библии.

Стратановский, когда писал эти стихи, конечно же, не слышал о книге еврейского поэта Ицика Мангера «Мидраш Ицика», в которой библейские события происходят в восточноевропейском местечке и персонажи которых, с Адама и Евы начиная, справляются по Библии о том, что их ожидает (сейчас эта книга переведена на русский язык Игорем Булатовским, которому довелось в этом году быть соперником Стратановского в финале Премии Андрея Белого). Но логика двух поэтов едина: все описанное в Книге никогда не проходит, продолжается вечно и ежедневно. Важно лишь найти в ней себя, и вопрос лишь в том, кто именно может увидеть себя в воине обреченного языческого племени, чья цивилизация обречена на гибель от рук богоизбранного и еще дикого народа.

Иногда соответствия яснее: в несчастном искалеченном строителе Храма мы, конечно, видим участника «строек коммунизма», и поэт как будто специально сигналит нам об этом, модернизируя лексику именно в этом направлении (соединения разнородных и разновременных лексических пластов в рамках одной фразы или строки, создающие эффект полифонии – любимый прием Стратановского).

Помню, из первых и я
записался тогда добровольцем
Вкалывал год словно раб
а потом за усердье в прорабы
Произведен был пророком,
программистом народного счастья.

Отношение позднесоветского интеллигента к этим свершениям понятно и однозначно: смесь исторического скепсиса и морального осуждения. Но если бы в случае Стратановского все к этому сводилось, не было бы нужды в библейской параллели (да мы и знаем из других стихов поэта, что ему было чуждо свойственное «поколению дворников и сторожей» презрение к «совку», что для него оставался трагически актуальным опыт красных «федоровцев», что он видел в нем связь с гностическим сектантством).

В том и парадокс: с одной стороны, внимание поэта сосредоточено на «изнаночном» опыте, на издержках, страдании. И это не только в «Библейских заметках»: герои стихотворений, включенных в «Смоковницу», – сомневающийся волхв, колеблющийся Симеон, недоумевающий апостол, а из ветхозаветных персонажей внимание поэта закономерно привлекают Иов и Иона. С другой стороны, включение опыта новейшего времени, и исторического опыта, и опыта частного человека (в последнем разделе книги) в библейский сверхтекст придает им высшую значительность и смысл. Смысл в самой бессмыслице. Значительность в самой малости. До такой степени, что и «параноик заносчивый, возомнивший себя Иисусом», в самом деле отчасти Иисус. Или становится им, претерпев насилие на тюремных нарах.

Так обстоит дело в нашем мире, постбиблейском. В «Оживлении бубна» Стратановский погружается в мир, предшествовавший нашему, в мир шаманизма, магии.

В данном случае это мир «дорусской Руси» – финно-угорской, тюркской и палеоазиатской, соотносящейся с Русью исторической, как мир хтонических Титанов Голосовкера с миром олимпийцев.

В хтоническом мире нет Олимпа. Боги – полулюди-полустихии. Человек почти неотличим от стихии, властью над которой он обладает и воплощением которой является. Человек – внук кита, брат медведя. Мир полон человекозверей и человекодеревьев. Боги – лишь люди, переместившиеся в чуть-чуть иное пространство. Люди, природа и боги связаны взаимными магическими воздействиями. Но если в этом мире есть магия, если он по-своему гармоничен – в нем нет свободы. По крайней мере, пока он пребывает в равновесии.

Однако Стратановский застает этот мир в момент его разрушения. Момент, связанный с появлением внешней силы, новых богов (или нового Бога) – и с появлением свободной воли. Воли, которая заключается в саморазрушительном (для древнего волшебства) выборе. Через всю книгу настойчиво проходит один мотив – мотив отказа от магии:

«Не печалься, не плачь:
снова будет твоею Еленны,
Если сделаешь так,
как скажу я тебе, Кымылькут:
Появись перед ней,
когда будет мочиться за чумом,
И скажи ее сердцу –
пусть выйдет оно из нее
Со струею мочи,
и тогда сапогами топчи
Ее черное сердце…
Пусть оно поорет, болью мучась,
И от муки – полюбит».

«Нет, – сказал я шаманке, –
не хочу я в кричащую рану
Превращать ее сердце…
Боль не вернет ее мне».

Трудно сказать, что здесь причина, что следствие – уход древних богов в недоступные миры или отречение людей от Силы, превращение их в людей нашего мира, отторгнутых от природы, но способных выбирать и отрекаться.

Причем поэт оказывается и историком, точно ощущая цивилизационную параллель: герой башкирского эпоса Урал-батыр оказывается собеседником Гильгамеша, через века открывающего ему свою первую и горькую мудрость – «нет в бессмертьи веселья». Гильгамеш называет Урал-батыра потомком своего друга Энкиду. Энкиду – дикий человек, утративший невинность и за это изгнанный из природного мира, обреченный на преображение. Гильгамеш – человек, недавно уже преобразившийся, покинувший мир Доистории, но еще не вступивший в мир Священной Истории, в котором происходит действие «Смоковницы». Мир, в котором возможно предстояние «огню невещественному», строительство Храма и Города-сада, сомнения и колебания, споры о Боге, пребывание «в страхе и трепете», «с болью наедине, с Богом наедине».
Превращение одной вечности, внеэтической и коловратной, в другую, трагически осмысленную и направленную, – общий сюжет, связывающий две книги.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 16-12-2010 15:02
КОЛОДЕЦ В ПЕСКАХ.

Вызывает грусть незаслуженное забвенье. Когда же ушедший художник по-прежнему знаменит, но непонят — грустно вдвойне. Не очень-то часто за штуками плутовского романа таятся отчаяние и надежда, разочарование в человеке и неистребимая вера в него, блестки истинной умудренности — те, в сумме, обязательные ингредиенты, без которых творенья не оживают, которым обязаны и своей популярностью. Читатель, даже неискушенный, в самой расстановке сюжетных зерен, в самой акцентировке повествования находит поддержку своим понятиям о добром и справедливом, понятиям простейшим и вечным, присушим человеку если не от рождения, то с первых шагов его по этой земле. И остается благодарен писателю, говорящему верно, без фальши.

Особенного почтения достойны те немногие авторы, которые в сложных, не запросто объяснимых исторических обстоя­тельствах сумели не разменяться. К их числу, несомненно, отно­сится и писатель Леонид Соловьев, автор «Повести о Ходже Насреддине». Первая часть — «Возмутитель спокойствия» — закончена перед самой войной, в 1940 году. Вторая — «Очарованный принц» — в 1954-ом,

Что же особенно импонирует в стилистике этой книги? Прежде всего — ее описания, способные передать тот витальный тонус, ту неизменную сладость и грусть человеческого существования, то темное волшебство, которым чревата любая жизнь: «Зажигались яркие костры в чайханах, и скоро вся площадь опоясалась огнями. Завтра предстоял большой базар — и один за другим шли поступью верблюжьи караваны, исчезали в темноте, а воздух был все еще полон мерным, медным и печальным звоном бубенцов, и, когда затихали в отдалении бу­бенцы одного каравана, им на смену начинали стонать бубенцы другого, вступающего на площадь, и это было нескончаемо, словно сама темнота над площадью тихо звенела, дрожала, пере­полнившись звуками, принесенными сюда со всех концов мира».

Написано просто и превосходно. Изложу, кстати, одно любо­пытное наблюдение. Прозаические описанья, по преимуществу, опираются на зрительный ряд. Это их, может быть, инстинктив­ное, свойство существенно сужает инструментальные возможнос­ти прозы. И лишь немногие мастера прибегают в своих описа­ньях к помощи остальных четырех чувств, что с почти матема­тической точностью свидетельствует о степени их литературной квалификации.. В приведенном отрывке ночь не только мигает огнями и волшебно звучит, она еще и мягка, как мягка поступь бредущего в темноте по пыльной дороге верблюжьего каравана.

Вот еще: «Сверху слабо доносилась барабанная дробь: там, на страшной высоте, по тонкому канату скользил с шестом в руках маленький человек, голый до пояса, в широких красных штанах, надуваемых ветром; он приседал и выгибался, подбрасывал и ловил свой шест, исхитряясь при этом еще бить одной рукой в маленький барабан, подвешенный спереди к его поясу; внизу гудела толпа, клубилась пыль, насыщенная запахами пота, навоза и сального чада харчевен, — а он один в небесном просторе был товарищем ветру, отдаленный от смерти лишь тонкой и зыбкой струной своего каната».

При желании читатель сам может вычленить, к скольким из пяти чувств адресован этот отрывок. А я скажу о другом. Четырнадцать лет тому, весной семьдесят шестого, я пробыл полдня в Бухаре, и так повезло, что в базарный день. Как раз выступали канатные плясуны, а мы смотрели на них, присев на краешек дощатого «каравота» (от русского «кровать»), пили из немытых пиал горький зеленый чай и слушали тонкое гуленье кеклика в традиционной прутяной клетке, гуленье, заглушаемое мощным ревом каких-то труб, неизвестных в европейской части СССР. Тогда-то, вспомнив «Повесть о Ходже Насреддине», я и подумал, что настоящая проза — не просто искусство словесной аранжировки, но и торжество адекватности.

Не случайно оба отрывка, взятые из разных концов большой книга, посвящены описанью базара. Базар у Соловьева — это символ бурлящей жизни, «моря житейского», мощного и победоносного, вечного и свободного, не зависящего от воли властителей и судей, но и безжалостного подчас к судьбе отдельного продавца или покупателя. Именно благодаря ощущению бытия, рожденному горьким жизненным опытом, и возможны пассажи, подобные тому, который я хочу сейчас привести, пассажи, облагораживающие общий настрой этой веселой книги, но и придающие ей скрытно-грустные ноты: «Хорошо на базаре продавцу, уверенному в добротности своего товара: ему нет нужды хитрить, и лебезить перед покупателем, и заговаривать зубы, подсовывая товар хорошим концом и пряча изъян за прилавок; вольготно и покупателю, чувствующему в поясе тяжесть туго набитого кошелька. Но что делать на шумном базаре жизни тому, у кого весь товар состоит из возвышенных чувств и неясных мечтаний, а в кошельке, вместо золота и серебра, содержатся одни сомнения да глупые вопросы: где начало всех начал и конец всех концов, в чем смысл бытия, каково назначение зла на земле и как без него мы смогли бы распознать добро? Кому нужен такой товар и такие монеты здесь, где все заняты только торгом: прицениваются и покупают, рвут и хватают, продают и предают, обманывают и надувают, орут и вопят, толпятся и теснятся, и непрочь при случае задушить зазевавшегося! Такой человек ничего не продаст и не купит на этом базаре с прибылью для себя, — его место среди нищих и дервишей... »

Восток, восток... Для скольких аллегористов, начиная с Монтескье, ты был удобной цветной ширмой, заслоняющей скрытый и горький смысл от взглядов непосвященного! Как там у Кедрина?



У поэтов есть такой обычай -

В круг сойдясь, оплевывать друг друга.

Мухаммед, в Омара пальцем тьма,

Лил ушатом на беднягу ругань.

А другой плевал в него с порога

И кричал...



Современник Соловьева, Кедрин и пишет о том же самом. О нелюбви эпохи к людям духовного поиска. О невыносимой атмосфере писательских «чисток», где побеждают безграмотные, но напористые ортодоксы. Ходжа Насреддин, выдающий себя за багдадского звездочета, ведет «ученый» спор о влиянии звезд на судьбу человека:

« — Может быть, мой почтенный и мудрый собрат несрав­ненно превосходит меня в какой-нибудь другой области познаний, но что касается звезд, то он обнаруживает своими словами полное незнакомство с учением мудрейшего из всех мудрых Ибн-Баджжа, который утверждает, что Марс, имея дом в соз­вездии Овна и Скорпиона, возвышение — в созвездии Козерога, падение — в созвездии Рака и ущерб — в созвездии Весов, тем не менее всегда присуща только дню вторнику, на который и оказывает свое влияние, пагубное для носящих короны.

Отвечая, Ходжа Насреддин ничуть не опасался быть ули­ченным в невежестве, ибо отлично знал, что в таких спорах побеждает всегда тот, у кого лучше подвешен язык, а в этом с Ходжой Насреддином трудно было сравниться».

Да и о каком истинном знании можно говорить там, где тон задают «ученые улемы и мударрисы, давно позабывшие цвет весенней листвы, запах солнца и говор воды», которые «сочиняют с горящими мрачным пламенем глазами толстые книги во славу аллаха, доказывая необходимость уничтожения до седьмого колена всех, не исповедующих ислама» (сиречь, сталинского «марксизма»).

Шпионство, доносы, злобные каверзы и славословия, славословия без конца. Такова атмосфера существования этой, с позволения сказать, «творческой интеллигенции», мудрецов и поэтов. Назначен тут и специальный «день восхваления», в котором побеждает, как и следовало ожидать, сам эмир. Стихот­ворение, посвященное им самому себе, очень симптоматично, его стоит привести полностью:



Когда мы вышли вечером в сад,

То луна, устыдившись ничтожества своего,

спряталась в тучи,

И птицы все замолкли, и ветер затих,

А мы стояли — великий, славный, непобедимый, подобный солнцу и могучий.



Оппозиция между живою жизнью и мертвящей силой деспотии, заключенная в этих стихах, есть центральная оппо­зиция всей книги, проводимая с большой и смелой настой­чивостью. Для примера достаточно привести отрывок из второй части: «И всюду, где они проходили, затихал веселый базарный шум, пустели чайханы и умолкали птицы, испуганные барабаном; жизнь останавливалась, замирала под стеклянным напряженным взглядом вельможи, — оставались только его фирманы с угрозами и запретами».

Итак, не будет большим преувеличением сказать, что «Повесть о Ходже Насреддине» — книга сатирическая, причем острие этой сатиры направлено не против какого-нибудь, неизвестного" ни автору, ни читателям надуманного «горчичного рая», а, как и во всяком подлинно сатирическом произведении, против угрюмых несовершенств современного ему общества.

Именно благородная смелость автора этой книги, не побояв­шегося, что искушенные современники его поймут правильно, стала причиной тех испытаний, которые выпали на его долю после войны. «Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года» Вольфганга Казака, переведенный на русский в 1988 году, коротко сообщает: «Внимание привлекла к себе книга С. "Возмутитель спокойствия" (1940)... Во время Второй мировой войны С. Был корреспондентом на флоте. Его повесть "Иван Ни­кулин — русский матрос (1943) выдержала множество переиз­даний. В 1946—54 С. находился в заключении или ссылке».

Так в заключении или в ссылке? Дотошный западный библиограф не смог этого установить. Как все-таки туманны в двадцатом веке судьбы русских писателей (и не только их, разумеется)! Елена Соловьева, сестра сочинителя, пишет: «Леонид любил веселого бродягу и "возмутителя спокойствия" Ходжу Насреддина. И тот, как верный друг, не оставлял его в несчастье. В тяжкие годы заключения работа над "Очарованным принцем" была для Леонида радостью и поддержкой».

Значит, писатель провел около девяти лет в заключении? Откуда тогда возможность работать? Или в ссылке? Но сестра его выражается довольно определенно... Во всяком случае, вторая книга «Повести о Ходже Насреддине» вышла в свет через 16 лет после первой. И недаром одна из центральных сцен «Очаро­ванного принца» — сцена допроса. Ведь, увы, не всякий из окру­жающих «заслуживал доверия — не в пример иным беспо­рочным, что навязываются людям в друзья, а потом из низменной трусости предают первому, кто догадается прикрикнуть построже».

Еще в старой статье в «Дружбе народов» (№ 1, 1958), наблюдательный критик Л. Анненский сравнивает сцены ареста Ходжи в первой и во второй частях книги. И делает вывод, что писатель с годами несколько упал духом. Памятуя о том, что спорить с давними статьями не вполне корректно, ибо мно­жество мыслей и чувств утекло за более чем тридцать лет, я все же берусь предоставить иную трактовку двух эпизодов, не в плане полемики, но в поисках за утраченной истиной.

В первом эпизоде Ходжа Насреддин сам предает себя в руки палачей, «спасая друзей из народа». Он чужд сомнений, он чужд рефлексии, напоминая многих «борцов за свободу» из серии «книга за книгой», отечественных и переводных, таких, как, скажем, «Овод» Войнич, «Спартак» Джованьоли или «Улен­шпигель» Костера. Всем этим героям, при законном, все-таки, пафосе, свойственна некоторая ходульность, некая абстрактность, обусловленная, в частности, как и в случае с «Ходжой Насреддином», определенной «чужедальностыо», экзотичностью обстоятельств. Никому из юных читателей не могло прийти в голову, что подобный героизм может быть применим и к «нашей солнечной стране».

«Ходжа Насреддин сказал твердым, звонким голосом:

— Самый главный укрыватель — это ты, эмир!

Резким движением он сбросил свою чалму, сорвал фальшивую бороду.

Толпа ахнула, замерла. Эмир, выпучив глаза, беззвучно шевелил губами. Придворные окаменели.

Тишина продолжалась недолго.

- Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин! - закричали в толпе.

— Ходжа Насреддин! — зашептались придворные.

— Ходжа Насреддин! — воскликнул Асланбек.

Наконец опомнился и сам повелитель. Губы его невнятно вымолвили:

— Ходжа Насреддин!

...Ходжу Насреддина повели во дворец. Многие в толпе плакали, кричали ему вслед:

— Прощай, Ходжа Насреддин! Прощай, наш любимый, благородный Ходжа Насреддин, ты будешь всегда бессмертен в наших сердцах!

Он шел с высоко поднятой головой, на лице его было бесстрашие. Перед воротами он обернулся, махнул на прощанье рукой. Толпа ответила ему мощным рокотом».



Трогает. Ничего не скажешь. Но все это относится народным анекдотам о Молле Насреддине, как жутко «огероиченные» и «революционизированные» герои сталинского кинофильма «Остров сокровищ» (вспомните:



Если ранило друга,

Перевяжет подруга

Горячие раны его...

Если ранило друга,

Сумеет подруга

Врагам отомстить за него!)



по отношению к прелестному нравоучительному роману шотландского барда.

Совершенно другая трактовка того необыденного явления, которое зовется «арест», во второй части «Повести». Иного и быть не могло, потому, что пишет уже «знающий», «пережи­вший», «посвященный». Всю малость и беззащитность отдельной личности перед железной мощью неправедной власти пере­живает читатель вместе с негодующим и сокрушающимся автором: «Тщетно кричал и вопил купец, — стражники не остановились, не убавили своей воузилищной рыси. Ходжа Насреддин сразу сделался в их руках маленьким, жалким и обрел вид преступной виновности, как, впрочем, любой, которого тащат в тюрьму...»

Итак, «плутовской роман». В жанровом отношении книга выдержана чрезвычайно искусно и точно. И в этом — одно из главных ее достоинств. Уже, наверное, сто лет повторяются настойчивые попытки ревизовать структурную основу искусства, изобрести «новые» жанры. Так оно и идет, от бесплодного какого-нибудь «ничевочества» до современного механического «концептуализма». Такие попытки в чем-то плодотворны, так как расширяют вариативные возможности литературы, но, когда своей целью ставят отмену (или замену) жанровой иерархии, они абсолютно бесплодны. Ибо в самой структуре того или иного произведения, структуре, задаваемой жанром, кодируется коллективный человеческий опыт. Жанр, как и миф, в ядре своем вечен и универсален, потому что несет свои свойства из глубин человеческого существования. Человек проживает — одновременно, но в различных аспектах своего экзистанса — повесть, поэму, басню, сонет. Недаром говорят: «у него роман». Или: «с нею случилась такая драма». Эта обратная адресация лишний раз свидетельствует об универсальности жизненных коллизий, воплощенных в жанровом каркасе того или иного произведения искусства.

Высказанное мною, конечно, не отменяет свободы маневра. Можно менять, перекраивать жанровую структуру. Но в опре­деленных пределах. Любое, самое размодернистическое произ­ведение помнит о том, что оно развивает, с чем борется. Скажем, «Улисс» Джойса, «Петербург» Белого, «В поисках за утраченным временем» Пруста, при всех тогдашних новациях, прежде всею — романы. И новеллы Борхеса — это новеллы, а не занудные погремушки, полные структурологической трескот­ни. И как бы ни подшучивал он над избранным жанром, как бы ни старался разложить его изнутри, он не нарушал заветной черты. Так как прекрасно понимал, что иначе его писания ли­шатся ценнейшего свойства — своей формы, превратятся в аморфную массу — красивый, но необделанный минерал; кусок малахита, но не шкатулку из него. Одним словом, писатель привязан к колышку жанра, как, коза на веревке. Свобода его известным кругом очерчена. Желающий большего может пере­квалифицироваться в управдомы.

Памятуя об этом, автора, понимающею, в каком жанре он трудится, можно назвать, в хорошем смысле этого слова, про­фессионалом. И Леонид Соловьев был таким профессионалом в высокой степени. Недаром же книга его, помимо прочих достоинств, попросту увлекательна.

Хочется еще раз отметить этическую заостренность произве­дения, В уста своего героя автор не боится вложить и прямые нравственные сентенции, к примеру: «Разве достойно человека и мусульманина пройти мимо тонущего, не протянув ему руку помощи! » или: «Недостойно мусульманина проявлять щедрость за чужой счет».

И так далее, и тому подобное. Главное же, конечно, не в речах, но, как и в жизни, в делах, описываемых автором; в поступках героя, несущих глубокий нравственный смысл, испол­ненных большой любви к человеку.

Тут хочется высказать одну серьезную мысль. С тех пор, как возрожденческий гуманизм секуляризировал нравственность, ли­шил ее религиозной подоплеки, она для многих потеряла свой абсолютный характер. Что я хочу этим сказать? То, что, в проти­воположность гуманистическому, религиозное сознание желает

добра человеку в силу того, что он — подобие Божие, и носит в душе своей частицу универсальной субстанции. Любить человека не ради него самого, но ради Высшего в нем. В подобной любви — суть религиозного исповедания. Нравственность, исходящая из такой предпосылки, обладает цельностью и полнотой, не отрекается от онтологических корней бытия.

Не всякий обладает чутьем и жаждой к онтологическому. Но Соловьев, уникальный среди беллетристов сороковых и пяти­десятых, таким чутьем обладал. И герой выбран им не случайно. Недаром Наср-эд-Дин исламских легенд, по словам одного современного индийского проповедника, сравним с Израэлем Бештом, мастерами умного учения Чань.

Не только чутье, но и вкус к онтологическому обнаруживает Соловьев, с явным удовольствием цитируя великого суфия Джами, вложив его слова, как пароль, в уста Ходжи Насреддина. Причем приводит их в подлинной транскрипции, что их как-то особенно выделяет:



«Ваз он ру ки пайдову пихон туйи

Ба хар чуфтад чашми дил он туйи!



Этими словами он (Ходжа Насреддин — Е.З.) закончил свое колдовство, мысленно встав на колени перед великим Джами — что осмелился соприкоснуть его знаменитый божественный бейт с мерзостным слухом шпионов, достойных слышать только вой шакалов да визгливый хохот гиен».

У кого же нормально поставлен слуховой аппарат, пусть послушает:



«И всюду явный — ты, и всюду тайный — ты,

И куда б ни упал мой взор — это все ты!»



Более отточенной пантеистической формулы я не встречал.

Отнюдь не следует думать, что религиозная нравственность была присуща Соловьеву бессознательно, как-то стихийно. Она была связана с его концепцией судьбы настоящего писателя, как некоей миссии; пусть в иных обстоятельствах и нелегкого, но неизбежного нравственного императива, который понимается им как «имя», доброе имя. Пусть он будет одинок и не понят, при внешней известности, он все же обязан держаться истины.

«Так печально закончилось его единоборство со своим соб­ственным именем — пример, поучительный для многих. Здесь уместно вспомнить слова веселого бродяги и пьяницы Хафиза, избитого толпой на ширазском базаре за насмешливый отзыв о несравненных газелях поэта Хафиза: «О мое славное имя, — раньше ты принадлежало мне, теперь я принадлежу тебе; в былое время я радовался, что ты бежишь впереди меня на многие дни пути, а ныне желал бы привязать гири к твоим ногам; я — конь, а ты — мой жестокий всадник с тяжелой плетью в руке».

Герой Соловьева легко принимает наивный фетишизм толпы. Лучше перестрадать ради своего имени, чем запятнать его криводушием, и тогда надежда быть когда-нибудь понятым, явить миру пример не сякнущего ни при каких обстоятельствах духа, тебя не оставит. Недаром в стихотворении «Хафиз», по­священном персидскому поэту, которого Соловьев считал своим вторым «я», встречаются строки, адресованные героем стихот­ворения его автору (и нам с вами):



но не жалобою гнусавой

пусть мой голос летит к тебе,

Мой далекий и близкий самый,

Мой собрат по земной судьбе.



Потому что — соблазном каждым

Повергаемый в пыль и грязь —

Я, Хафиз, знал иную жажду,

об иных усладах молясь.



И когда молодой, двурогий

Месяц трогал мою чалму,

Я, Хафиз, слышал голос Бога,

Я, Хафиз, говорил ему...



Как этот духовный настрой отличается от моральной позиции прошлых и нынешних «именитых». Читателю небезынтересно будет узнать, что стихи эти датированы мартом 1953 года, то есть были написаны Соловьевым еше в узилише...

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 16-12-2010 15:03
В заключение скажу вот о чем: конечно, книга Леонида Соловьева, при всех ее достоинствах, все же — лишь тонкая стилизация, что заведомо придает ей несколько вторичный характер. Будет справедливым упрекнуть автора и в некотором излишнем многословии, переходящем подчас в ненужное резо­нерство, а подчас — в раздражительное брюзжание, уместное в жизни, но не в поэзии. Впрочем, последний недостаток легко объясняется его отнюдь не легкой судьбой. На Востоке считают, что судьба зависит от свойств человеческого характера. Что ж, натура не позволила мастеру вписаться с веком заподлицо. Соловьев же как автор — обладал толком, честью и мужеством — свойствами, драгоценно-редкими среди писателей его времени; редкими и целебными, как колодец в песках.



Цитирую по книге: Евгений Звягин: "Письмо лучшему другу", Санкт-Петербург, 1995 г.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 13-01-2011 15:06
Сексуальная революция пожирает своих детей
Мартин Эмис

Анна Асланян

Дмитрий Волчек: Знаменитый британский писатель Мартин Эмис опубликовал в прошлом году роман “Беременная вдова” - о сексуальной революции 70-х. Книга уже переведена на русский и выпущена московским издательством “Корпус”. Наш лондонский корреспондент Анна Асланян побывала на встрече Мартина Эмиса с читателями.

Анна Асланян: Действие книги разворачивается летом 70-го; ее герои – двадцатилетние студенты, внезапно понявшие, что “не хотят жить по-старому”. Свой рассказ об идеях, которые он попытался выразить в романе, Эмис начал с выбора заглавия и эпиграфа.

Мартин Эмис: Это знаменитая цитата из книги великого русского мыслителя Александра Герцена, где он рассуждает о революциях, социальных и политических. Герцен говорит о том, что люди, как правило, всем сердцем поддерживают идею отбросить старый порядок. “Но страшно то, что отходящий мир оставляет не наследника, а беременную вдову”. Когда уходит старое и на смену ему появляется новое, человеку свойственно задаваться вопросом: что уйдет, что останется, что придет следом? Вот что сказано у Герцена об ушедшем отце и его ребенке: “Между смертью одного и рождением другого утечет много воды, пройдет длинная ночь хаоса и запустения”. На мой взгляд, эти слова применимы к любой революции – даже самой логически оправданной, желанной, какой была наша сексуальная революция. Она привела к возвышению женщины в обществе и основывалась на сложных исторических предпосылках; корни ее следует искать в послевоенных событиях. Эрик Хоксбаум, известный историк-марксист, выразился на этот счет очень просто: “В конце Второй мировой войны женщины пошли работать, потому что, говоря начистоту, больше не работали их дети”. На этом дело не кончилось. Женщины пошли учиться – в университетах их неожиданно стало не меньше, чем мужчин. В 70-м году появились, один за другим, два фундаментальных труда Жермен Грир, родоначальницы современного феминизма. Внезапно стало ясно: вот оно, пришло; это – революция.
Революция была бархатной по крайней мере в двух смыслах этого слова – такое тогда носили. Если взглянуть на моду тех времен – скажем, 70-х годов, – легко заметить, что мужчины одевались, как клоуны. Эти дурацкие брюки-клеш, эти элементы военной формы; про волосы и говорить нечего. Такой облик вполне соответствовал тому обстоятельству, что мужчинам вот-вот предстояло потерять добрую треть своей власти над миром, причем безоговорочно. Хотя одна оговорка в сексуальной революции все-таки была – считалось, что женщины, в свою очередь, должны сделаться гораздо отзывчивее в сексуальном отношении. И подобные изменения действительно произошли. Что же до женской одежды – купальник-монокини, мини-юбка, прозрачная блузка, – все это, по сути, призвано было отражать масштаб женщины: вот она, как есть, без прикрас.
Да, революция была бархатной, бескровной, но у нее, как и у любой революции, имелись жертвы. Так, наряду с теми, кто говорил: это замечательно, это неизбежно, наконец-то это произошло, были и такие, кто толком не мог совладать со всем происходящим вокруг, не был готов к тому, чтобы встретить революцию. Знаменитые строки Филипа Ларкина звучат так:

Секс начался в шестьдесят третьем - &#8232;
Чуть поздно, чтоб мне заниматься этим. &#8232;
Уже разрешен был "Любовник леди", &#8232;
Но не было диска битлов на свете.

По моим личным воспоминаниям, секс начался в шестьдесят шестом – до того его не было вообще. А если и был, то лишь такой, каким он представлялся моим родителям; по их понятиям, сексуальная жизнь начиналась исключительно после брака. Венчальный звон, затем – несколько лет взаимной страсти, а уж потом – супружеские измены. Первый пункт революционного манифеста звучал так: “Да будет секс до брака”. Сегодня это представляется совершенно неоспоримой истиной, но тогда так отнюдь не казалось. Все мои друзья (хотя сам я этого избежал) вели страшную войну со своими отцами. Дело в том, что отцы рассуждали так: “Ах вот как, секс до брака? На каком же тогда основании меня учили, что никакого секса до брака быть не может?” В результате они начинали ненавидеть своих сыновей, завидовали им. У нас с отцом такого не было; он уже прошел через подобные баталии со своим отцом и склонялся к противоположной крайности: он позволял все, так что мне делалось отчасти неловко.

Анна Асланян: Упомянув отца – литератора Кингсли Эмиса, – автор вспомнил и свою сестру, послужившую прототипом одной из героинь романа. Салли Эмис умерла молодой от алкоголизма; именно ее писатель причисляет к жертвам сексуальной революции. Попадаются в книге и другие узнаваемые лица, прежде всего – сам главный герой. Автор не раз подчеркивал, что роман был задуман как “отдаленно автобиографический” и воспринимать каждую деталь буквально не стоит. Но во всем, что касается атмосферы того времени, Эмис опирается на собственный опыт.

Мартин Эмис: Меня нередко спрашивают вот о чем. Когда читаешь роман, создается впечатление, будто персонажи понимают, по крайне мере отчасти, что грядут другие времена. Неужели, удивляются многие, вы уже тогда знали, что предстоит? Наверняка нет. Но это правда – мы знали, чувствовали это. Что-то словно витало в воздухе. Похоже было на документальные фильмы об Африке – знаете, когда показывают стадо диких животных у водопоя. Внезапно они, учуяв какой-то запах, сбиваются в кучу и уносятся в одном направлении. Вот на что это было похоже. Мне все это представлялось именно так, как я описал в книге. Ты сидишь у бассейна в окружении девушек, скинувших лифчики, и думаешь: куда смотрит полиция? Почему никто не скажет им прекратить? Нет-нет, мне вовсе не хотелось, чтобы они прекратили... Одним словом, возникало это чувство вседозволенности, в окружающем воздухе что-то трепетало.

Анна Асланян: За воспоминаниями подобного рода последовали комментарии автора на ряд других отраженных в книге тем. Эмис говорил о феминизме, об английском романе, о порнографии и, наконец, о старении.

Мартин Эмис: Теперь герою под шестьдесят, он оглядывается на прошлое. Его – как и меня самого – чрезвычайно интересует процесс старения. Это одна из тех ситуаций, когда думаешь: “Что же ты молчала, литература? Почему не предупредила меня обо всем этом – о том, что такое старение?” Но ведь она, литература, тебя предупреждала! Похоже, старение – единственная вещь в жизни, которой не понять, пока не испытаешь на себе. Хотя, вероятно, то же можно сказать о разводе и о появлении детей. Только когда начинаешь стареть сам, тебя накрывает с головой, и поделать с этим уже ничего нельзя. Читатели помоложе говорили мне, что места, где речь идет о старении, оставляют их равнодушными. Видите ли, тут необходимо, чтобы задействованы были все твои нервы, все жилы. Старение – переживание такого рода, к которому тебя ничто не способно подготовить.

Анна Асланян: Пассажи, где стареющий герой рассуждает о новых ощущениях, что приносит с собой возраст, занимают лишь небольшую часть книги. Автор называет их “антрактами” и изредка перемежает ими основное повествование. Но тема, судя по всему, занимает Эмиса достаточно сильно. Когда его попросили прочесть отрывок из романа, он выбрал не одно из тех мест, где фигурируют девушки, одетые (если можно так выразиться) по моде тех лет, как не стал останавливаться и на размышлениях героя о поэзии.

Мартин Эмис: “Когда он был юн, людей глупых или сумасшедших так и называли: “глупые” или “сумасшедшие”. Но теперь (теперь, когда он стар) глупым и сумасшедшим стали давать особые имена, обозначающие то, чем они страдают. И Кит хотел такое иметь. Он тоже был глупым и сумасшедшим и хотел иметь такое – особое имя, обозначающее то, чем он страдает.
Он заметил, что детские глупости – и те получили особые имена. Он читал об их предполагаемых неврозах и фантомных увечьях с ухмылкой умудренного опытом, успевшего набраться цинизма родителя. Это я узнаю, говорил он себе; известно также под названием “синдром засранца”. И это узнаю; известно также под названием “обострение лени”. Он был совершенно уверен, что эти обострения и синдромы – просто предлог, позволяющий матерям и отцам накачивать детей лекарствами. В Америке – вообще говоря, стране будущего – большинство домашних животных (около шестидесяти процентов) сидят на антидепрессантах.
Если подумать, теперь Киту казалось, что неплохо было бы тогда, лет десять или двенадцать назад, накачивать таблетками Ната с Гасом – в целях добиться прекращения огня в их братоубийственной войне. Да и сейчас было бы неплохо накачивать Хлою с Изабель – всякий раз, когда они вооружают свои голоса воплями и визгом (в попытках найти границы вселенной), или когда, со всей присущей открытию непосредственностью, говорят невероятно обидные вещи о его внешности. ''Пап, тебе бы гораздо больше пошло, если б ты отрастил побольше волос''. Вот как? ''Пап, ты, когда смеешься, похож на сумасшедшего старого бродягу''. Неужели... Кит легко мог себе это представить – вариант с таблеткой для настроения. ''Подойдите-ка сюда, девочки. Вот, попробуйте, какие вкусные новые конфетки''. Да, но тогда пришлось бы советоваться с врачом, раздувать против них дело, идти стоять в очереди в аптеке на Лед-роуд, освещенной лампами-трубками...
Что с ним не так? размышлял он. Потом, в один прекрасный день (в октябре 2006-го), когда снег перестал и шел всего лишь дождь, он вышел туда, в сетку крест-накрест, в план улиц от A до Z – в раскисшие дорожные работы, в большие раскопки города Лондона. Там были люди. Он, как всегда, переводил взгляд с одного лица на другое, думая: Он – 1937. Она – 1954. Они – 1949... Правило номер один: самое главное в тебе – дата рождения. Которая дает тебе место внутри истории. Правило номер два: рано или поздно каждая человеческая жизнь становится трагедией, иногда раньше, позже – всегда. Будут и другие правила.
Кит устроился во всегдашнем кафе со своим кофе по-американски, своей незажженной французской сигаретой (нынче – лишь бутафория), своей британской газетой. Вот они, новости, последняя глава триллера, от которого мурашки по коже, великого захватывающего чтива под названием планета Земля. Мир – книга, которую мы не в состоянии отложить... Он принялся читать о новом душевном заболевании, о том, чей шепот преследовал его неотвязно. Оно, это новое заболевание, поражает детей, однако лучше всего действует на взрослых – на тех, кто достиг возраста благоразумия.
Новое заболевание называлось “синдром телесного дисморфизма” или “расстройство восприятия внешности”. Страдающие СТД или РВВ, взирая на собственное отражение, казались себе еще уродливее, чем на самом деле. В тот период жизни, что наступил у него (ему было пятьдесят шесть), примиряешься с простой истиной: в каждый последующий визит к зеркалу тебя, по определению, ждет нечто беспрецедентно ужасное. Но теперь, нависая над раковиной в ванной, он чувствовал, что находится под влиянием какого-то адского галлюциногена. Каждый трип – поход к зеркалу давал ему дозу лизергиновой кислоты; очень редко это бывал трип из разряда хороших, почти всегда – трип из разряда плохих, но обязательно – трип.
Кит попросил еще кофе. Он сильно воспрял духом.
Может, на самом деле вид у меня не такой, подумал он. Я просто безумен – вот и все. Стало быть, волноваться, возможно, не о чем. Синдром телесного дисморфизма или расстройство восприятия внешности – вот что у него. Так он надеялся”.

Анна Асланян: Выслушав эти обнадеживающие слова, присутствующие начали допытываться у автора, есть ли в старении хоть какие-то положительные стороны. Эмис не стал кривить душой и ответил отрицательно. По его словам, даже той мудрости, которая, по общепринятому мнению, снисходит на человека в преклонном возрасте, он в себе не ощущает. Нынешнее свое состояние Эмис описал лаконичной формулой: “Старость – не для стариков”.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 24-01-2011 16:34
Людмила Улицкая.

Зеленый шатер

Татьяна Григорьева · 24/01/2011

«Зеленый шатер» — вторая книга Людмилы Улицкой после «Даниэля Штайна, переводчика», написанная с позиции писателя-просветителя. Если в «Даниэле Штайне» это было еще не так очевидно, то на этот раз с большей определенностью можно сказать, что Улицкая работает с дидактической установкой, возвращая литературе ее идеологические функции, а писателю — положение властителя дум.

«Зеленый шатер» уверенно претендует на выполнение миссии: книга выпущена тиражом в 200 тысяч, и, держа в уме все того же «Штайна» (суммарный тираж более 400 тысяч), можно предполагать, что и это при удачном стечении обстоятельств не предел. Уже этот вполне объективный критерий позволяет говорить, что перед нами пример массовой литературы в прямом смысле слова. До Улицкой темы еврейского самоопределения, иудаизма как религии и национальной принадлежности, экуменистической традиции, а теперь еще и диссидентского движения не были предметом художественной литературы, которую читают в метро.

Композиционно «Зеленый шатер» больше всего напоминает фильмы, скажем, Отара Иоселиани, где сюжет складывается из отдельных, казалось бы, не связанных между собой кусков, но их стягивают в единое повествование герои, часто не подозревающие об этом: они проходят мимо друг друга по улице, выходят замуж за друга брата соседа, наконец, читают одну и ту же книгу с промежутком в несколько лет. В каждой из глав на передний план выходит то один, то другой персонаж, пока другие на периферии уплотняют фон.

Людмила Улицкая. Зеленый шатер
Историческое время романа ограничено двумя смертями — Сталина в начале и Бродского в конце. Идея понятна и не раз еще проговаривается: как декабристы разбудили Герцена, а Герцен — Ленина, так троих друзей детства, ничего еще не знающих «про Сашу с Ником, про клятву на Воробьевых горах», будит учитель литературы Виктор Юльевич Шенгели, устроивший кружок любителей русской словесности («люрсов»). Увлеченный преподаватель, Шенгели задумывается о феномене детства и взросления: начав с Выгодского и закончив разговорами с другом-биологом о явлении неотении, когда личинка, не развившись до взрослой особи, приобретает способность к размножению, он работает над неким синкретическим антропологически-филологическим трудом «Русское детство». Метафора еще не раз появляется в разных формах, чтобы у читателя уже не осталось никаких сомнений. Вот говорит «блестящий профессор», немец, бежавший в СССР из Германии еще в тридцатые, отсидевший положенное, Эдвин Яковлевич Винберг: «детская страна… <...> культура блокирует природные реакции у взрослых, но не у детей. А когда культуры нет, блокировка отсутствует. Есть культ отца, послушание, и одновременно неуправляемая детская агрессия». А вот умственные построения Шенгели и Винберга, не меняя интонации, не скрывая своего присутствия и не соблюдая дистанции, продолжает автор, рассуждая уже о принципе инакомыслия: «совесть работает против выживания», у диссидентов отсутствовал инстинкт самосохранения, а биологическое существо, вырастающее за рамки инстинктов, — это и есть взрослая особь.

Улицкая тоже пишет синкретический труд: это не роман, не историческое исследование и не публицистическая статья, а нечто среднее. С хорошей дикцией, отчетливо артикулируя слова, упрощая и обобщая, писательница проговаривает несколько нравственно-моральных установок, которые открыла эта эпоха и которые нам так и не удалось усвоить. Нашей детской стране нужно объяснять, что такое страх, как получается подлость, как хороший, в общем безобидный человек может поставить в нужное время где-то на бланке медицинского заключения нужную подпись, как и отчего взрослеют люди.

Таким же довольно прямолинейным образом объясняются поступки и характеры. Вот лишь один почти случайный пример: один из трех друзей, Миха, выбирает работу с глухими детьми, потому что «его интерес к дефектологии шел из самой глубины личности, от его дара эмпатии». Помимо выдуманных и при этом довольно типических героев в романе, конечно, упоминаются и вполне реальные Сахаров, Солженицын, его знаменитый оппонент Синявский (чьего имени нет, зато цитируются его слова о «недообразованном патриоте») и другие ключевые фигуры эпохи, вполне узнаваемые, но неназываемые напрямую. Так, сюжет с принудительным лечением в психиатрической больнице отыгран на истории Петра Петровича Нечипорука, чье имя и биография самым прозрачным образом указывают на знаменитого генерала Петра Григорьевича Григоренко. А одного из подсудимых приходит защищать адвокат «из своих» Дина Аркадьевна — Дина Каминская. Впрочем, в этой смеси реальных лиц, прототипов и вымышленных героев нет игры в угадайку. Более важен здесь сам факт смешения условно вымышленной художественной и условно исторической документальной реальности. Так проявляется жанр книги, который можно обозначить как публицистическую беллетристику.

В эту энциклопедию русской жизни попадает целый ряд лиц, событий, явлений и тем, которые создают образ эпохи — стереотипный для одних читателей и, возможно, совершенно незнакомый другим: картина похорон Сталина и давки с тысячами погибших; неоднородность диссидентского движения; причины, по которым уезжали за границу и оставались; сюжеты невольной подлости; беспринципность и мелкое соучастие, которого нельзя избежать и о котором никто никогда не узнает; примирение бывшего сотрудника органов, разбитого инсультом, и бывшего диссидента; знаменитые 190-я и 70-я статьи; крымские татары и сионисты; представители художественного и литературного авангарда и их экзотические места жительства типа деревенского дома в знаменитой Тарасовке (посвященные должны вспомнить про отца Александра Меня); генеральские дачи и квартиры, в которых дети партийных чинов перепечатывают на «эриках» Оруэлла и Джиласа; Чехословакия и Красная площадь; показательная пресс-конференция сломавшегося старого опытного политзека; иностранцы в России; прадед епископ, бабка партийный чин от литературы и внук, идущий за справкой о реабилитации; и, наконец, смерть Бродского как конец эпохи.

Улицкой важно перечислить все, что она знает и чувствует сама, что было ее личным опытом и опытом ее друзей, она передает свидетельства поколения на правах сочувствующего, и в этом смысле неслучайно появление эпилога (как, заметим, и в «Штайне»), в котором говорится о дружеской поддержке, консультациях и сборе информации. В некотором приближении речь идет если не о коллективном творчестве, то по крайней мере об осознанном соавторстве. В самом повествовании тоже немало отсылок к дружественным текстам, «помогающим» понять суть происходящего. Вот друзья теряют чемоданчик с запрещенными книжками, привезенными из-за границы, и «дворник дядя Федор, воспетый Юлием Кимом, протрезвев на скорую руку, пошел мести участок. Портфельчик нашел — ничего в нем хорошего не было. Какие-то книжки. Отдал при случае участковому». Таким образом стихотворение Юлия Кима «Мы с ним пошли на дело неумело» становится частью текста.

В прологе (где дается образ эпохи, переданный через типизированные реакции на смерть Сталина — простонародную «На кого ж ты нас покинул» или герметичную «Самех сдох») и эпилоге проявляются два подхода, беллетристический и публицистический, которые взаимодействуют на протяжении всего повествования.

В журнале «Сеанс» недавно опубликовано «Последнее интервью Лидии Яковлевны Гинзбург», в котором на вопрос о своем интересе к документальной литературе Гинзбург отвечает следующее (заранее прошу прощения за длинную цитату): «Я думаю, что здесь, конечно, общая ситуация. Вероятно, даже мирового охвата. Наступил период — возможно, временный, я совершенно не берусь пророчить, что это навсегда — период утомления жанра, когда жанр устает, перестает работать. Наступает некая исчерпанность, некое изживание вымысла. Причем это чувствуется довольно давно. У Гольденвейзера есть замечательная запись о Толстом. (А он записывал очень точно, его записям можно верить.) Это разговор позднего периода, незадолго до смерти Толстого. Толстой ему говорил, что он уже не может писать какие-то вещи про какого-то выдуманного человека. Толстой уже тогда гениально это почувствовал. И для современной литературы, именно для современной литературы очень характерно изменение позиции автора. В очень многих романах автор поставлен в особое положение. Он обнаруживает свое присутствие, что совершенно не обязательно для классического реалистического романа XIX века. Такое личное, автобиографическое присутствие автора, впрямую или невпрямую выраженное, и есть характерные для современной прозы размытые границы между вымыслом и реальностью».

Не имея возможности в рамках короткой рецензии проследить тенденцию от толстовского прозрения к литературе 1980-х (разговор с Гинзбург состоялся в мае 1990 года) и далее, через двадцать лет к нашим нулевым — десятым, напомним, что одним из ярких свойств массовой литературы является ее способность проговаривать до конца, доводить до логического завершения сказанное начинателями направления.

Что касается творческой эволюции самой Улицкой, то за те же двадцать лет она проделала путь от «Сонечки», написанной в традиции классической русской прозы с ее неспешным повествованием и концентрацией на фигуре и судьбе одного человека, к «Зеленому шатру», который выглядит беглым пересказом русской истории и литературы второй половины XX века — от Сталина до Бродского, от Пастернака до бардов. Отчасти эволюция эта отражает не столько творческую судьбу Улицкой, сколько самое время, в которое эволюция происходила.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 25-01-2011 00:45
Э.Т.А. Гофман

Пустынник Серапион
Фрагмент книги «Серапионовы братья»

Признаюсь, я со всей своей мудростью был уничтожен этим безумцем! Более чем уничтожен — посрамлён! Строгой, последовательной логичностью своего безумия он решительно сбил меня с моей позиции, и я вполне убедился в нелепости своего предприятия.
— Это значит, господа, — воскликнул Теодор, — наш баловень Киприан увидел какого-нибудь чудного духа и не считает наши земные очи достойными, чтобы поделиться с нами своим видением! Полно, однако, кобениться и начинай рассказ! Если же ты играл в нём, как ты выразился, дурную роль, то я утешу тебя, рассказав какое-нибудь из моих собственных приключений, в котором я играл роль ещё худшую. Это со мной, к сожалению, случалось нередко.

— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему, — сказал Киприан и, подумав несколько минут, начал так.

— Однажды, во время моего путешествия несколько лет тому назад по южной Германии, я остановился в городке Б***, известном своими прекрасными окрестностями. Я путешествовал по обыкновению без проводника, хотя иногда помощь его, особенно при дальних прогулках, была бы вовсе не лишней. Так однажды, не зная дороги, я забрёл в очень густой лес и чем более старался из него выбраться, тем более, казалось, терял всякий человеческий след. Наконец лес стал немного редеть, и я внезапно увидел сквозь деревья человека в коричневой отшельнической рясе, с соломенной шляпой на голове и с чёрной, всклокоченной бородой. Он сидел на обломке свесившейся над оврагом скалы и задумчиво глядел вдаль, сложив на груди руки. Во всей его фигуре было что-то странное и необыкновенное, так что я невольно почувствовал небольшой страх, вроде того, какой непременно ощутил бы всякий, если бы увидел вдруг в действительности то, что привык видеть в книгах и на картинах. Передо мною, казалось, сидел живой анахорет первых веков христианства среди обстановки диких пейзажей Сальватора Розы. Впрочем, скоро я сообразил, что бродячие монахи далеко не редкость в этой стране, и смело подошёл к моему пустыннику с вопросом, какой дорогой следует мне идти, чтобы скорей выбраться из леса и вернуться в Б***. Он смерил меня с головы до ног мрачным взглядом и ответил глухим, торжественным голосом: «Легкомысленно и безрассудно поступаешь ты, смущая подобным пустым вопросом мою беседу с почтенным собранием, которым я окружён. Я хорошо понимаю, что любопытство меня видеть и слышать привела тебя в эту пустыню, но ты видишь, что теперь у меня нет времени для беседы с тобой. Мой друг Амброзиус Камальдони сейчас возвращается в Александрию, ступай вместе с ним». С этими словами незнакомец встал и спустился в овраг. Мне казалось, что я вижу сон. Вдруг невдалеке послышался стук колёс; я бросился на звук сквозь заросли кустарников и скоро вышел на лесную дорогу, по которой ехал крестьянин на двухколёсной телеге. Я пошёл ему навстречу и воротился вместе с ним в Б***. По дороге я рассказал ему моё приключение и спросил, не знает ли он, кто этот загадочный человек. «Ах, сударь, — ответил крестьянин, — это очень почтенный человек; он называет себя священником Серапионом и уже давно живёт в этом лесу, где собственными руками выстроил себе хижину. Люди болтают, что у него голова не совсем в порядке, но он всё-таки благочестивый человек, никому не делающий зла и часто наставляющий нас, соседних жителей, поучительной речью и добрым советом».

Я надеялся, возвратясь в Б***, узнать о моём пустыннике более интересные подробности и, действительно, узнал. Доктор С*** рассказал мне всю его историю. Он был когда-то одним из замечательно умных и образованных людей в М***, и так как происходил при том из очень хорошей семьи, то немедленно после получения образования ему дали прекрасное назначение по дипломатической части, которое он исполнил с редким умением. При блестящих способностях он обладал ещё замечательным поэтическим талантом, налагавшим печать какой-то особенной глубины высокого ума и огненной фантазии на всё, что выходило из-под его пера. Тонкий юмор и весёлый нрав делали его приятнейшим собеседником в любом обществе. Карьера его шла хорошо, ему даже прочили важный пост посланника, — как вдруг однажды он непонятным образом исчез из М***. Все поиски оказались тщетны, и ни одна из догадок не привела к желанной цели.

Через некоторое время пронёсся слух, что в дальних горах Тироля появился человек, одетый в коричневую рясу, который ходил с проповедью по деревням и затем возвращался в лес, где жил пустынником. Случилось, что этого человека, называвшего себя пустынником Серапионом, увидел однажды граф П*** и сейчас же узнал в нём своего несчастного исчезнувшего из М*** племянника. Его силой возвратили домой, но все старания искуснейших докторов ничего не могли сделать с ужасным состоянием бешенства, в которое он был приведён этим насилием. Его перевезли в сумасшедший дом в Б***, где искусные и методичные попечения доктора, заведовавшего этим заведением, успели, по крайней мере, прекратить овладевавшие им порывы ярости. Но скоро, вследствие ли принятой относительно его методы обращения или какой-либо другой случайности, сумасшедшему удалось убежать и скрыться на довольно длительное время. Наконец, Серапион оказался живущим в лесу, на расстоянии двух часов пути от Б***, причём врач объявил, что если, жалея несчастного, не хотят довести его опять до состояния бешенства, то следует предоставить ему быть счастливым по-своему и позволить жить в лесу, давая полную свободу делать что ему угодно; всякое же насилие может ему только повредить. Мнение это было уважено, и ближайший полицейский пост в соседней деревне получил предписание вести за несчастным незаметный надзор, не стесняя его ни в чём прочем. Последствия подтвердили вполне мнение врача. Серапион построил небольшую, учитывая обстоятельства, даже удобную хижину, сколотил себе стол и стул, сплёл матрац из ветвей и развёл кругом небольшой садик, в котором насадил цветы и овощи. Ум его был вполне проникнут мыслью, что он пустынник Серапион, удалившийся при императоре Деции в Фиваидскую пустыню и затем принявший мученическую смерть в Александрии. Во всём прочем он сохранил совершенно свои прежние способности, свой весёлый юмор, общительный нрав и мог легко вести самые умные разговоры. Относительно же идеи, на которой он помешался, врач обявил его совершенно неизлечимым и отсоветовал даже всякую попытку возвратить его вновь свету и прежним отношениям.

Вы легко можете себе представить, как заинтересовал меня этот рассказ и как сильно хотелось мне увидеться вновь с моим анахоретом. Вообразите, что я возымел глупость сделать попытку ни более ни менее, как излечить Серапиона от его мономании. Я перечёл Пинеля, Рейля и множество других книг о сумасшествии, попавших мне под руку. Мне показалось, что посторонний человек и психолог не по профессии может скорее заронить луч света в помрачённом рассудке Серапиона.

При этом занятии я не упустил случая познакомиться более чем с восемью примерами сумасшествия, подобного Серапионову. Наконец, приготовленный таким образом, я в одно ясное утро отправился к моему анахорету. Я застал его в садике с лопатой в руке, поющего благочестивый гимн. Дикие голуби, которым он щедрой рукой бросал корм, окружали его со всех сторон, а молодая лань кротко протягивала к нему голову через густые ветви подстриженного кустарника. Он, казалось, жил в полном согласии с окружавшими его лесными зверями. Ни малейшего признака сумасшествия нельзя было прочесть на его кротком лице, озарённом какой-то особенной печатью ясного покоя. Вид его совершенно подтверждал сказанное мне в Б*** доктором С***, который, когда я сообщил ему о намерении посетить Серапиона, советовал выбрать для этого ясное утро, так как в это время он охотнее говорил с чужими, а вечером избегал всякого людского общества. Заметив меня, Серапион оставил лопату и дружелюбно пошёл мне навстречу. Я сказал, что, устав с дороги, прошу позволенья отдохнуть у него несколько минут. «Добро пожаловать, — отвечал он. — Всё немногое, что я могу вам предложить для освежения, к вашим услугам». Он усадил меня на замшелую скамью возле хижины, накрыл маленький стол, принёс хлеба, прекрасного винограда, кружку вина и радушно предложил мне всё это; сам же, сев против меня, съел с большим аппетитом кусок хлеба, запив его обильно свежей водой. Я не знал, как начать мой разговор, и совершенно недоумевал, с какой стороны атаковать моей психологической мудростью этого ясного, спокойного человека; наконец я собрался с силами и начал:

— Вы зовётесь Серапионом, милостивый государь?

— Конечно, — отвечал он. — Святая церковь дала мне это имя.

— В ранней церкви, — продолжал я, — известно несколько святых, носивших это имя: аббат Серапион, прославившийся своим милосердием, учёный епископ Серапион, о котором повествует Иеронимус в своей книге «О славных мужах». Был ещё, помню, один монах Серапион, который, как рассказывает Гераклид, придя из Фиваидской пустыни в Рим, отверг одну девицу, уверявшую его в том, что она отреклась от мира; он предложил ей в доказательство её слов пройтись с ним раздетой по улицам Рима, и когда она отказалась, то святой человек сказал: «Ты доказала своим отказом, что всё ещё живёшь мыслями в мире и всё ещё желаешь нравиться! Не хвались же своим величием и не думай, что ты отреклась от света». Если я не ошибаюсь, то этот монах, как его называет Гераклид, был тот же самый, который вытерпел страшные мучения при императоре Деции. Ему, как известно, перерезали сочленения и потом сбросили с высокой скалы.

— Совершенная правда, — отвечал Серапион, причём я заметил, что лицо его побледнело и глаза сверкнули мрачным огнём.

— Совершенная правда, — продолжал он, — только этот мученик не имел ничего общего с тем монахом, который в аскетическом исступлении боролся с самой природой; мученик Серапион, о котором вы говорили, не кто иной, как я сам!

— Как! — воскликнул я с притворным изумлением. — Вы утверждаете, что вы тот самый Серапион, который погиб столь ужасным образом несколько веков тому назад?

— Вы можете, — продолжал спокойным голосом Серапион, — находить это невероятным, и я сам подтверждаю, что для того, кто не привык видеть далее своего носа, подобная вещь звучит странным образом, но между тем это именно так! Всемогущий Бог дозволил мне счастливо перенести моё мученичество, и его Святой Промысел судил мне ещё долго и тихо жить в этой Фиваидской пустыне. Сильная головная боль и судороги в членах, случающиеся со мной иногда, остались во мне единственным воспоминанием претерпелых мук.

Тут я подумал, что пора начать моё лечение, и издалека, самым учёным образом завёл речь о болезни мономании, овладевающей иногда людьми и портящей одним фальшивым тоном весь хорошо настроенный организм. Я привёл известный пример одного учёного, который боялся встать со стула из опасения разбить своим носом стёкла в окнах соседа, жившего напротив; рассказал историю аббата Молануса, судившего обо всём чрезвычайно здраво, но никогда не покидавшего свою комнату из боязни быть съеденным курицами, так как он вообразил себя ячменным зерном. Затем я стал развивать мысль, что частое сопоставление своего «я» с каким-нибудь известным историческим лицом может легко привести к мономании. Может ли, продолжал я, быть что-нибудь безумнее и несообразнее, чем вообразить Фиваидской пустыней маленький лесок, лежащий в двух часах пути от Б*** и ежедневно посещаемый крестьянами-охотниками, путешественниками, гуляющими, а себя выдавать за святого отшельника, умершего мученическою смертью несколько сот лет тому назад?

Серапион слушал меня молча и, казалось, боролся с собой, почувствовав впечатление от моих слов. Я уже думал, что пора нанести последний удар, и — вскочив с места, схватив его за руки, воскликнул: «Граф П***! Пробудитесь от овладевшего вами злого сна! Сбросьте это рубище! Возвратитесь к вашей семье, которая вас оплакивает, к свету, заявляющему на вас неоспоримые права!». Серапион взглянул на меня мрачным, пронзающим взором, саркастическая улыбка передёрнула его щёки и рот, и затем он заговорил медленно и спокойно: «Вы, милостивый сударь, говорили долго и, по вашему мнению, хорошо! Позвольте же мне, в свою очередь, сказать вам несколько слов. Святой Антоний и вообще все святые, удалившиеся от соблазнов мира в пустыню, были часто искушаемы злыми духами, пытавшимися из зависти к их душевному спокойствию смущать их своими речами, но, в конце концов, побеждённый враг всегда пресмыкался в пыли. То же самое и со мной. Уже не раз являлись ко мне по дьявольскому внушению люди, пытавшиеся уверять, что я — граф П*** из М***, и прельстить меня разными мирскими соблазнами. Когда мне не помогала против этих людей просьба, то я обыкновенно выталкивал их из дома и тщательно запирал мой сад; так следовало бы мне поступить и с вами, но, к счастью, надобности в этом не потребуется. Вы явно ничтожнейший из всех моих противников, и я сражусь с вами вашим же оружием, то есть оружием рассудка. Вы завели речь о безумии! Но если кто-нибудь из нас страдает этим ужасным недугом, то, по всем признакам, вы поражены им в гораздо сильнейшей степени, чем я. Вы называете меня мономаном за то, что я считаю себя мучеником Серапионом; мне известно, что много людей думают таким образом или, по крайней мере, уверяют, что думают, но если я действительно безумен, то ведь только сумасшедший может считать возможным вырвать из меня мысль, породившую моё безумие! Если бы это было возможно, то скоро на земле не осталось бы ни одного сумасшедшего, потому что тогда человек научился бы произвольно управлять законами духа, который никогда не был нашей собственностью, но составляет только на время дарованную нам частицу высшей власти, нами управляющей. Если же я не безумец, а действительно мученик Серапион, то не глупее ли ещё в этом случае уверять меня в противном и стараться свести с ума на мысли, что я граф П*** из М***, призванный для великих дел! Вы говорите, что мученик Серапион жил много веков назад и что потому я не могу быть им, причём вы, вероятно, основываетесь на убеждении, что время нашего земной жизни не может продолжаться так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как числа, и потому я мог бы вам возразить, что с той точки зрения, как я понимаю время, не прошло и трёх часов (говоря употребляемым вами названием), как император Деций велел свергнуть меня со скалы. Но, может быть, несмотря на это, вы попытаетесь заронить во мне сомнение, сказав, что столь долгая жизнь, какую провёл я, беспримерна и несвойственна человеческой природе. А скажите мне, прошу вас, известна ли вам продолжительность жизни всех людей, когда-либо живших на земле, если вы так смело употребляете слово «беспримерный»? Или вы сопоставляете всемогущество Божье с бедным искусством часовщика, который не может предохранить от порчи мёртвую машину? Вы говорите, что место, где мы находимся, не Фиваидская пустыня, а небольшой лесок в двух часах пути от Б***, ежедневно посещаемый крестьянами, охотниками и прочим народом. Докажите мне это!

Тут я подумал, что сумею его поймать.

— Хорошо! — воскликнул я. — Идите со мной и вы увидите, что через два часа мы будем в Б***. А что показано, то доказано!

— Бедный ослеплённый глупец! — возразил Серапион. — Подумал ли ты, какое расстояние отделяет нас от Б***! Но если бы я даже пришёл с тобой в город, называемый Б***, то неужели ты думаешь этим меня уверить, что мы странствовали всего два часа и что место, куда мы пришли, точно город Б***? А что ты мне ответишь, если я, в свою очередь, стану уверять, что ты сам одержим неизлечимым безумием, принимая Фиваидскую пустыню за лес, а далёкую Александрию за южнонемецкий город Б***? Такой спор не кончился бы никогда! При этом вот тебе ещё доказательство. Взгляни, с каким ясным спокойствием, возможным только для человека, живущего в Боге, говорю я с тобою! Жизнь, какую я веду, возможна только для претерпевшего мученичество! Если воля Всевышнего набросила таинственное покрывало на всё, что случилось до этого мученичества, то не тяжкий ли безбожный грех хотеть его приподнять?

Признаюсь, я со всей своей мудростью был уничтожен этим безумцем! Более чем уничтожен — посрамлён! Строгой, последовательной логичностью своего безумия он решительно сбил меня с моей позиции, и я вполне убедился в нелепости своего предприятия. Тон упрёка в его последних словах не мог поразить меня более того чувства удивления, которое внушало мне это воображаемое сознание его прежней жизни, жившее в нём как самостоятельный посторонний дух.

Серапион, казалось, понял моё настроение; он взглянул на меня с выражением чистейшего, откровенного добродушия и сказал:

— Вы с первого же раза показались мне не совсем дурным человеком, и теперь я убеждён в этом окончательно. Очень может быть, что кто-нибудь посторонний, если не сам дьявол, понудил вас меня испытать; я уверен, что сомнение ваше относительно меня было порождено исключительно ожиданием найти анахорета Серапиона вовсе не таким, каким оказался я, чуждый всякого аскетического цинизма, в каком живут многие из моих собратьев, и тем, вместо приобретения духовной силы, доводят себя до окончательного разрушения. Я не отдаляюсь ни в чём от того истинного благочестия, которое приличествует человеку, посвятившему свою жизнь Богу и Церкви. Вы могли бы справедливо назвать меня безумным, если бы нашли меня в той отвратительной обстановке, которая окружает многих бесноватых фанатиков. Вы думали найти в Серапионе монаха-аскета, бледного, исхудалого от бессонных ночей и поста, с безумно блуждающим взглядом, напуганного страшными видениями, которые довели до отчаяния самого блаженного Антония, с трясущимися коленями, неспособного держаться прямо и одетого в грязную окровавленную рясу, а вместо того — встречаете спокойного просветлённого человека! И я, правда, когда-то испытал эти муки, посланные мне адом, но едва я очнулся с раздробленными членами и разбитой головой, на меня повеял Святой Дух и исцелил мою душу и тело! О брат мой! Молю Бога, да пошлёт он и тебе возможность обрести на земле тот мир и спокойствие, которыми я наслаждаюсь! Не бойся ложного страха уединения и верь, что только в нём возможна истинно благочестивая жизнь!

Произнося последние слова с настоящим пастырским величием, Серапион умолк, подняв к небу просветлённый взор. Признаюсь, меня мороз продрал по коже! Да и было, правду сказать, от чего! Передо мной стоял сумасшедший, считавший своё состояние драгоценнейшим даром неба, находивший в нём одном покой и счастье и от всей души желавший мне подобной же участи!

Я хотел удалиться, но Серапион заговорил снова, переменив тон.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 25-01-2011 00:47
— Ты не должен думать, что уединение этой дикой пустыни для меня никем не прерывается. Каждый день меня посещают замечательнейшие люди из всевозможных отраслей наук и искусства. Вчера у меня был Ариосто, а после него Данте и Петрарка. Сегодня вечером жду известного учителя церкви Евагриуса и думаю поговорить сегодня о церковных делах, как вчера беседовал о поэзии. Иногда поднимаюсь я на вершину той горы, с которой при хорошей погоде можно очень ясно видеть башни Александрии, и тогда перед моими глазами проносятся замечательнейшие дела и события. Многие уверяют, что это невозможно, и полагают, что так называемые события внешней жизни, которые я вижу, не более как плод моего воображения и фантазии, но я считаю такое мнение одним из самых греховных заблуждений: мы способны усваивать то, что происходит вокруг нас в пространстве и времени, только одним духом. Чем, в самом деле, мы слышим, видим и чувствуем? Неужели мёртвыми машинами, называемыми глазом, ухом, руками и тому подобным, а не духом? Неужели дух, воспроизводя в себе, по-своему, формы обусловленного временем и пространством мира, может передать свои функции другому, существующему в нас началу? Явная нелепость! Потому, имея способность познавать события одним только духом, мы должны согласиться, что то, что им познано, действительно существует. Лишь вчера Ариосто, говоря о созданиях своей фантазии, уверял меня, что они выдуманы им и никогда не существовали во времени и пространстве. Я оспаривал это мнение, и он должен был согласиться, что только недостаток высшего просветления может считать ограниченный ум поэта единственным источником созданий, которые вызваны лишь его всевидящим духом. Одним мученичеством можно приобрести этот истинный, просветлённый взгляд на вещи и одной уединённой жизнью можно его сохранить. Вы, кажется, со мной не согласны и не вполне меня понимаете? Не мудрено! Может ли дитя мира, будь оно одарено даже самыми лучшими желаниями, постигнуть дела и стремления посвятившего себя Богу анахорета! Выслушайте рассказ о том, что я видел сегодня, с восходом солнца, на вершине этой горы.

И Серапион рассказал мне целую легенду, с таким искусством и последовательностью, какие можно встретить только у одарённых самой огненной фантазией поэтов. Его образы до того поражали кипящей жизнью и пластической законченностью, что казались виденными во сне, и, слушая его рассказ, можно было в самом деле подумать, будто он всё это видел со своей горы. За первой легендой последовала другая, за другой третья, пока солнце не поднялось высоко к зениту. Тогда Серапион встал и сказал, устремя взор вдаль:

— Вон идёт брат мой Илларион; он всё на меня ворчит за то, что я слишком много разговариваю с посторонними людьми.

Я понял намёк и встал, чтобы удалиться, но при этом спросил, будет ли мне позволено видеться с ним впредь. Серапион ответил с кроткой улыбкой:

— Вот как! А я думал, что ты, напротив, поспешишь как можно скорее выбраться из этой дикой пустыни, которая так мало подходит к твоему образу жизни. Но, впрочем, если тебе хочется иногда оставлять свой дом для того, чтобы видеться со мной, то я всегда буду рад принять тебя в моём саду и хижине. Может быть, мне удастся обратить того, кто явился ко мне моим яростным противником. Иди с миром, мой друг!

Я до сих пор нахожусь под впечатлением, которое произвело на меня посещение этого несчастного. Меня приводило в ужас его методичное безумие, в котором он видел счастье своей жизни, и в то же время изумлял его глубокий поэтический талант, трогало до глубины души всё его существо, проникнутое чистейшим духом кротости и спокойной самоотверженности. Глядя на него, я вспоминал горькие слова Офелии: «Какой благородный дух разрушен! Взгляд вельможи, речь учёного, рука воина, цвет и надежда государства, зерцало нравственности, чудо образования, дивный предмет для наблюдателя — всё, всё погибло! Благородный ум звучит фальшиво, как надтреснутый колокол, чудные черты цветущей юности искажены бредом!..» Но всё-таки не дерзаю я обвинять Вышнюю волю, которая, доведя несчастного до такого состояния, может быть, спасла его этим в жизни от какой-нибудь грозной подводной скалы и ввела в тихую спокойную гавань. Чем чаще посещал я после того моего анахорета, тем сердечнее к нему привязывался. Всегда находил я его одинаково ласковым, словоохотливым и уже ни разу не приходила мне более мысль стать психиатром. Достойно удивления, с каким умом, с какой проницательностью рассуждал мой отшельник о жизни во всевозможных её проявлениях, в особенности же о событиях исторических, смысл которых он постигал совершенно с иной точки зрения, чем общеустановившиеся взгляды. Если иногда, несмотря на всё остроумие и оригинальность его речей, я решался ему возражать, говоря, что взгляд его не подтверждается ни одним историческим сочинением, он отвечал с добродушной улыбкой, что ни один историк в мире не может знать это лучше него, слышавшего повествования о событиях от самих участвовавших в них действующих лиц, которые его посещали.

Скоро я должен был оставить Б*** и возвратился туда лишь через три года. Поздней осенью, в середине ноября, а именно четырнадцатого числа, если я не ошибаюсь, поспешил я к моему анахорету. Издалека услыхал я звон маленького колокола, висевшего над его хижиной, и внезапно почувствовал неожиданный страх, точно от плохого предчувствия. Я вошёл в хижину. Серапион лежал на своём плетёном одре, со сложенными на груди руками. Я думал, что он спит, но, подойдя ближе, ясно увидал, что он умер!..

— И ты похоронил его с помощью двух львов! — перебил своего друга Оттмар.

— Как так? — воскликнул изумлённый Киприан.

— Да могло ли быть иначе? — отвечал Оттмар. — Приближаясь к хижине Серапиона, ты, конечно, встретил в лесу какое-нибудь удивительное чудовище, с которым вступил в разговор; лесная лань принесла тебе плащ блаженного Афанасия, чтобы завернуть в него Серапионов труп! Но довольно! Теперь я понимаю, почему с некоторого времени ты бредишь монастырями, монахами, пустынниками и святыми! Я заметил это уже в твоём последнем письме, написанном таким мистическим языком, что я невольно над этим задумался. Если я не ошибаюсь, то ты сочинял тогда какую-то удивительную книгу, основанную на глубочайшем католическом мистицизме и содержавшую столько чепухи и чертовщины, что скромные и пугливые люди стали бы от тебя открещиваться. Вероятно, ты был тогда начинён глубочайшим серапионизмом.

— Ты прав, — отвечал Киприан, — и я был бы очень рад не выпускать этой фантастической книги в свет, хотя девиз дьявола и стоял на ней, как предостерегающий от него знак. Очень вероятно, что меня побудило к тому моё знакомство с анахоретом. Мне действительно следовало бы его избегать, но ведь и ты, Оттмар, и вы все знаете мою страсть к сближению с сумасшедшими. Мне всегда казалось, что в тех случаях, когда природа уклоняется от правильного хода, мы легче можем проникнуть в её страшные тайны, и я нередко замечал, что несмотря на ужас, который овладевал мною иной раз при таком занятии, я выносил из него взгляды и выводы, ободрявшие и побуждавшие мой дух к высшей деятельности. Может быть, что основательные, разумные люди почитают такое состояние приступом опасной болезни, но что за нужда, если признаваемый за больного чувствует себя крепким и здоровым.

— О, что до тебя, мой любезный Киприан, — начал Теодор, — то ты, конечно, совершенно здоров, что доказывает твоё крепкое сложение, которому можно позавидовать. Ты говоришь о страшных тайнах природы, а я прибавлю, что избави нас Бог проникать в них взглядом, который может привести к помрачению рассудка. Никто не станет спорить о кротости и добродушии того вида безумия, которым был одержим Серапион, если только ты изобразил его верно. Его манеры и обращение очень напоминают привычки многих ещё живущих поэтов. Но я склонен думать, что, передавая нам этот рассказ спустя много лет после смерти Серапиона, ты значительно его украсил и изобразил одну привлекательную, жившую в твоих воспоминаниях сторону. Что до меня, то я, признаюсь, не могу скрыть ужаса при мысли о том роде безумия, который был у Серапиона. Уже при одном твоём замечании, что он считал своё состояние блаженнейшим в мире и желал тебе того же, я чувствовал, как у меня поднимались дыбом волосы. Допусти только раз поселиться в голове мысли о таком блаженстве — и всё кончено! Безумие твоё будет неизлечимо. Я избегал бы общества Серапиона не только из опасения заразиться им умственно, но даже из простого страха за свою личность, помня французского врача Пинеля, который приводит примеры, что мономаны нередко впадают в бешенство и способны, как дикий зверь, убить всякого встречного.

— Теодор прав, — прибавил Оттмар, — и я тоже осуждаю, Киприан, твоё сумасшедшее пристрастие к безумцам; это в тебе серьёзный порок, в котором ты можешь когда-нибудь горько раскаяться. Что до меня, то я не только избегаю сумасшедших, — на меня производят неприятное впечатление даже просто люди с чрезмерно развитым воображением, доводящим их иногда до странных, оригинальных поступков.

— Ну, положим, ты далеко хватил, — возразил Оттмару Теодор. — Хотя, впрочем, я знаю, что ты не выносишь никакой оригинальности в выражении внутренних чувств. Люди спокойного темперамента, способные одинаково равнодушно воспринимать и дурные, и хорошие впечатления, действительно, с трудом понимают ту резкость жестов и телодвижений, которыми сопровождается выражение тех разногласий между миром внутренних чувств и внешним миром, которые существуют у обладающих раздражительным характером. Им неприятно и тяжело это видеть. Замечательно, однако, любезный Оттмар, что ты сам, столь чувствительный к этому предмету, нередко напускаешь на себя сплин выше всяких границ. Я сейчас вспомнил об одном человеке, имевшем такой оригинальный характер, что половина города, где он жил, считала его сумасшедшим, несмотря на то, что данных для обвинения в настоящем безумии он представлял менее, чем кто-нибудь. Первое моё с ним знакомство было столь же комично, сколь горестно и трогательно последнее свидание. Я не прочь рассказать вам это для того, чтобы через историю о сплине легче перейти к здравому рассудку после повести о безумии, которую мы только что слышали. Я боюсь только, что буду говорить слишком много о музыке, и вы, пожалуй, сделаете мне тот же упрёк, который я направил Киприану, а именно — что я немного украсил свой рассказ фантастическими прибавлениями. Но уверяю вас, что, думая так, вы ошибётесь. Я, однако, замечаю, что Лотар бросает очень выразительные взгляды на ту чашу, которую Киприан назвал таинственной и отозвался в многообещающих выражениях о её содержимом. Не познакомиться ли нам с нею?

Теодор снял крышку с сосуда и угостил друзей таким нектаром, что сами короли и министры общества несущегося петуха признали бы его совершенством и ввели бы в своих владениях без всяких споров.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 25-01-2011 16:46
Не доверяйте очевидцам, не доверяйте никому

Мария Галина.

«Друд, или Человек в черном» Дэна Симмонса – не продолжение таинственного неоконченного романа Диккенса, а фантастическая версия истории его написания, изложенная от лица Уилки Коллинза.

Свою знаменитую «Тайну Эдвина Друда» Диккенс не дописал: она так и осталась тайной. Вдобавок Диккенс отлично разогрел читателей: уже тяжело больной, он подготовил «Друда» для поэтапной публикации в альманахе для домашнего чтения «Круглый год». Поклонники могли сколь угодно гадать и даже заключать пари, какой именно будет разгадка странного исчезновения ленивого, но
симпатичного юноши по имени Эдвин Друд и при чем тут его дядя-опиоман, регент Джаспер Друд. Продолжения не последовало.

Какое раздолье для толкователей и интерпретаторов. И они появились практически сразу после смерти писателя. Самой оперативной оказалась Америка (сам Диккенс не раз раздраженно упрекал Штаты в литературном пиратстве – что, если учесть нынешнее трепетное отношение американцев к копирайту, и правда забавно). Тут же в 1870 году выходит за подписью Орфеуса С. Керра роман «Раздвоенное копыто», перекладывающий «Тайну Эдвина Друда» на американский манер. Чуть позже, в 1871-м, опять же в Америке – «Тайна Джона Джаспера». В 1878 году уже в Англии – трехтомник под названием «Великая тайна разгадана». Все они никуда не годились.

Оставалось только гадать, как сам писатель намеревался закончить роман. В работе Дж. Каминга Уолтерса «Ключи к роману Диккенса “Тайна Эдвина Друда”» приводится несколько версий возможной развязки, но есть ли среди них верная, мы уже никогда не узнаем *.

Разве что поверим в то, что сам Диккенс на спиритических сеансах водил рукой медиума Показательно, однако, что такие истории о спиритизме в связи с «Тайной Эдвина Друда» до сих пор гуляют по страницам прессы.

При всей своей нелепости, эти истории вполне в диккенсовском духе. Если верить «Википедии», сам писатель время от времени впадал в транс: то испытывал состояние дежавю, то вел долгие бурные беседы со своими героями, чьи голоса – во всяком случае для него – были вполне реальны. Реально и увлечение Диккенса месмеризмом.

«Тайна Эдвина Друда» и обстоятельства, с ней связанные, до какой-то степени склоняют к мистике. Именно эти обстоятельства и позволили Дэну Симмонсу в своем «Друде» изящно выйти из положения: он пишет не продолжение «Тайны Эдвина Друда», но, опираясь на реальные материалы и на ту же работу Уолтерса, свою версию истории написания романа и связанных с этим событий.

Версию, надо сказать, вполне фантастическую: погрузить нас в такой кровавый кошмар – со склепами, египетскими богами, скрывающимися в лондонских подземельях, выпущенными кишками, вырванными сердцами, ямами с известью и подсаженными в мозг скарабеями – сам Диккенс вряд ли бы отважился.

Можно было бы посвятить эту рецензию вопросу, почему именно Лондон уже полтора века выводится в романах и повестях как воплощение урбанистического ада, почему именно он стал пищей для хоррора. Или почему литературное воображение (только ли оно?) то и дело порождает страшный под-Лондон, подземный город, где скрывается хтоническое, необузданное зло. Или, скажем, почему популярные (и трезвомыслящие) авторы Великобритании – от Диккенса до Агаты Кристи – в конце концов обращались к оккультному. Но мы поговорим о другом – о том, насколько вообще имеет смысл доверять рассказчику.

Симмонс рассказывает нам историю последних пяти лет жизни Диккенса от лица Уилки Коллинза – младшего друга-соперника Диккенса, к тому же свойственника (его брат, иллюстратор Диккенса, женат на дочери Диккенса). Того самого Коллинза, который в «Женщине в белом» и «Лунном камне» заложил основу английского детективно-авантюрного романа.

И он, этот рассказчик, надо сказать, рисует нам образ Диккенса не просто неканонический, но столь неприятный, что доверчивые читатели несколько опешили. Зачем было Симмонсу выводить Диккенса в глазах читателя таким мерзким типом? Неужели он и вправду был вот таким (цитирую один из отзывов) «психически ненормальным субъектом, помешанным на своей популярности»?

Обычно мы склонны отождествлять себя с рассказчиком и симпатизировать ему (на этом построена, например, обманка «Убийства Роджера Акройда» Агаты Кристи). Но, вчитываясь в «Друда», постепенно понимаешь, что симмоновский Коллинз, мягко говоря, искажает факты. Потому что снедаем завистью к более успешному – и талантливому – коллеге. Стоит лишь понять это, как перед нами встает совершенно другой образ Диккенса – почти идеального человека, личности масштабной и яркой. А всех собак навешал на него завистник Уилки.

К тому же Коллинз, как выясняется, тяжелый опиоман. По-настоящему тяжелый, и бреда от реальности отличить не в силах, навязывая свои опиумные видения читателю. Образ Диккенса постепенно обеляется, и одновременно чернеет облик Коллинза-рассказчика: нет преступления, которого он не успел бы совершить на протяжении романа. Сожительство с двумя женщинами сразу (одну из них, прожившую с ним в одном доме 14 лет, он, чтобы избавиться от нее, насильно выдает замуж за пьяницу-водопроводчика) выглядит на общем фоне милой джентльменской уловкой. Иначе говоря, перед нами вечная история двойников-соперников, где один – воплощенное добро, а другой – воплощенное зло. Коллинзу, как мы в конце концов понимаем, доверять нельзя.

Диккенс, надо сказать, и биографы этого не скрывают, был человеком сложным. Тщеславие – самолюбие, как его тактично именуют, – вообще свойственно писателям, а у Диккенса был вдобавок и незаурядный актерский талант; публичные выступления – сейчас бы сказали «чёс» – в последние годы составляли внушительную статью его дохода. Семейная жизнь у него была путаная и нескладная – с викторианскими джентльменами это бывает. И дети его были не слишком счастливы – и это бывает с детьми сильных личностей.

Но в общем, говоря просто, мужик-то он был хороший. И Гильдию литературы и искусства для помощи нуждающимся литераторам основал. И о бедняках заботился. И в знаменитом крушении поезда в Степлхерсте (1866) проявил незаурядное самообладание, оказывая помощь пострадавшим (собственно, с этого эпизода и начинается роман). Впрочем, по Симмонсу, один-единственный раз Диккенс все-таки совершает некрасивый поступок – именно он и служит движущей пружиной романа.

В скобках замечу, что история английской литературы полна странных отражений. По энергии, работоспособности, разносторонности и общественному влиянию, запутанной личной жизни, даже по увлечению месмеризмом Диккенс является ранним двойником Конан Дойла. Сыщика Каффа, предшественника Холмса, правда, придумал не он, а Коллинз, но, возможно, не без влияния Диккенса, с которым обсуждал замысел романа.

Но коли так (хороший переводчик Мария Куренная – она же перевела «Террор» – все же несколько злоупотребляет словами «сивый» в смысле «седой» и «коли» в смысле «если»), можно ли доверять самому Симмонсу?

Действительно, месмеризм – тот самый, на котором фактически выстроена интрига «Друда», – странным образом много значил в жизни обоих писателей. О писательском трансе и визионерстве Диккенса я уже упоминала. Можно вспомнить и о том, что даже будущая сожительница Коллинза (та самая, которую он, по Симмонсу, выдал за водопроводчика) появляется в его жизни – и жизни Диккенса – благодаря месмеризму. Она, в развевающихся белых одеждах (являя таким образом прототип «Женщины в белом»), выбегает навстречу фланирующим джентльменам из некоего дома, где эту особу, по ее собственным уверениям, держали в заточении, постоянно подвергая гипнотическому воздействию.

Странно? Конечно. Мистики, странных совпадений и загадок в истории Диккенса больше чем достаточно. Прекрасная пища для исторического романа. Но таким ли уж исчадием ада, как рисует его Симмонс, был сам Коллинз? Жил он со своей «женщиной в белом», кажется, вполне мирно (хотя она и правда вышла за какого-то буржуа, а потом, два года спустя, вернулась). Настолько мирно, что, умирая, она выразила желание быть похороненной с Коллинзом в одной могиле (вторая сожительница Коллинза, прижившая с ним троих детей, это желание соперницы выполнила). Сам писатель велел свое состояние разделить между двумя женщинами и их детьми. Ни в чем ужасном он вроде бы не замечен. Ну, злоупотреблял опиумом, но его тогда врачи выписывали направо и налево, как сейчас микстуру от кашля.

Дело в том, что роман Симмонса – не исторический. Учитель из Колорадо, в свое время национальный консультант по теории английского языка, пишет историю о страшном соперничестве, о литературном бессмертии, о цене, которую каждый пишущий готов за это бессмертие заплатить. О двойниках-антагонистах, время от времени меняющихся местами; о том, что культурное пространство-время нелинейно и проницаемо (недаром то Коллинз, то Диккенс, обсуждая сыщика Каффа, персонаж нового романа Коллинза, то и дело пытаются отправить его на пенсию в Сассекс разводить пчел, а не выращивать розы).
И чтобы рассказать эту историю, он жертвует коротышкой Коллинзом, превращая его в тайного маньяка, в чудовищного завистника, в хладнокровного убийцу, чуждого угрызениям совести, в неудачника, мучимого одновременно сознанием своей бездарности и чудовищным неудовлетворенным самолюбием. Точно так же, как в романе Симмонса, один-единственный раз пожертвовал своим другом-соперником безупречный в остальном Диккенс. Пожертвовал с той же точно целью – чтобы рассказать свою историю.

Но «Лунный камень» теперь я, пожалуй, если и буду перечитывать, то очень настороженно.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 14-03-2011 16:29
Виктория Шохина среда, 2 марта 2011 года

Том Вулф: костёр амбиций

Его звезда взошла в так называемое бурное десятилетие Америки (1960—1973). Это было время всех и всяческих революций (сексуальной, студенческой, расовой, психоделической), время хиппи, новых левых, «Чёрных пантер», время протестов против войны во Вьетнаме. Одним словом, контркультура. Или, как писал сам Вулф, «обезумевшие, непотребные, буйствующие, мамоноликие, наркотиками пропитанные, хлюп-хлюп похоть испускающие шестидесятые годы Америки».

Том Вулф знаменит белыми пиджаками (носит их уже почти 50 лет, зимой и летом), удачными bons mots: статусфера (вещи, одежда, мебель, автомобили, привычки и т.п., свидетельствующие о социальном положении человека); радикальный шик (увлечение высших слоёв общества революционными идеями); Я-десятилетие (об американских 1970-х годах) и т.д.

В 1963 году Вулф долго мучился над статьёй для журнала Esquire о шоу неформатных автомобилей. В конце концов он по совету редактора просто изложил свои мысли по этому поводу в письме, которое назвал так: «There Goes (Varoom! Varoom!) That Kandy-Kolored (Thphhhhh!) Tangerine-Flake Streamline Baby (Rahghhh!) Around the Bend (Brummmmmmmmmmmmmm)…» (в скобках звуки, издаваемые автомобилем).

Редактор опубликовал письмо Вулфа в виде статьи. Название упростилось до «The Kandy-Kolored Tangerine-Flake Streamline Baby». Так же Вулф назовёт свою первую книгу статей, опубликованную в 1965 году (в русском переводе — «Конфетнораскрашенная апельсинолепестковая обтекаемая малютка»).

Парадоксальным образом Вулф, будучи по стилю мышления кондовым консерватором-южанином, практиковал радикальный стиль письма. И прославился чуть ли не как певец контркультуры.

Кен Кизи как герой

После «Конфетнораскрашенной апельсинолепестковой обтекаемой малютки» Вулф искал подходящую тему (сюжет) для большой книги. В июле 1966-го ему в руки попали письма Кена Кизи, автора громкой книги «Пролетая над гнездом кукушки» (1962) и проповедника психоделической революции.

Кизи придумал «Весёлых проказников» (Merry Pranksters) и кислотный тест, то есть приём ЛСД как хеппенинг, под музыку (любимая группа Кизи The Warlocks, позже известная как The Grateful Dead), в лучах прожекторов и с прочей инженерией. Считалось, что это альтернатива рутинным практикам Тимоти Лири. Словцо «тест» напоминало об участии Кизи в экспериментах по изучению влияния ЛСД и других препаратов на сознание, которые проводило ЦРУ. Тогда он и подсел на эйсид.

В старом школьном автобусе, разукрашенном спектральными красками, под многообещающим названием The Furthur (искаж. Further, то есть «дальше», «вперёд») «проказники» мчали по дорогам Америки, устраивая в местах своего пребывания проказы, иногда действительно весёлые, но в целом дикие, безумные. Цель была простой — пропаганда и легализация ЛСД.

Приключения этих торчков Вулф описал подробно и обстоятельно. Включая смычку «Весёлых проказников» с «Ангелами ада» — наводившими ужас на сабурбии безбашенными байкерами, чьим символом был череп с крыльями. Информацией об «Ангелах ада» Вулфа снабдил Хантер С. Томпсон (Доктор Хантер), который провёл с ними какое-то время и потом написал книгу «Ангелы ада: сага странная и страшная» (1967).

За рулём автобуса The Furthur сидел Нил Кэссиди, идол и кумир поколения Beat, святой придурок, Дин Мориарти в романе Джека Керуака «На дороге» (1957). Что встраивало Кена Кизи и «проказников» в традицию: они ощущали себя как связующее звено между битниками и хиппи. Да и сама книга Вулфа казалась сиквелом романа «На дороге».

Том Вулф не то что никогда не хипповал, он являл полную противоположность всем эксцессам контркультуры. Всегда одевался традиционно, даже (чуть нелепо) консервативно. Не любил либералов, леваков и революционеров разных мастей. Не принимал наркотиков, даже не пробовал ЛСД. Сделал когда-то одну затяжку марихуаной и вспоминал об этом всю жизнь. И тем не менее его «Электропрохладительный кислотный тест» стал культовой книгой хиппи.

Леонард Бернстайн как шут

Хитом в другом роде оказалась и книга Вулфа «Радикальный шик и Как сломать громоотвод» (1970). Сильное впечатление производил текст «Радикальный шик», опубликованный вначале в журнале The New York. Он был посвящён party, которую устроил дирижёр и композитор Леонард Бернстайн, чтобы собрать деньги на адвокатов для членов организации «Чёрные пантеры». Их обвиняли в подготовке терактов, убийстве полицейских и т.п. Написано было в ехидном и саркастическом тоне. Дескать, вот белые евреи-либералы моды ради братаются с «Чёрными пантерами», но выходит это у них неловко и неуклюже… Вулф смеялся и над комплексом белой вины, и над тем, как Бернстайн защищает демократию и гражданские свободы. И над белыми слугами-латинос, нанятыми вместо чёрных, — чтобы не обидеть «пантер».

Сегодня текст этот воспринимается как сугубо неполиткорректный. Мало того что Вулф употребляет в основном слово «негр» (а не «афроамериканец»), он ещё описывает их (негров, или афроамериканцев) как дикарей, случайно попавших в цивилизованное общество.

«Интересно, что предпочитают на десерт «Чёрные пантеры»? Нравится ли им рокфор в ореховой крошке? Или спаржа под майонезом? Или тефтельки au Coq Hardi? <…> К примеру, тот рослый негр в чёрной коже и чёрных очках, которого как раз приветствует в холле хозяйка Фелисия Бернстайн. Схватит деликатес с подноса и отправит в глотку под речевое сопровождение безупречного, совсем как у Мэри Астор, голоса хозяйки» (перевод Ю.А. Балаяна).

В результате один из лидеров «Чёрных пантер» назвал Вулфа «грязной, уродской лживой расистской собакой, которая написала этот фашистский мерзкий текст». Да и либералы не преминули уличить Вулфа в расистских штучках и припомнить ему южное происхождение.

Вошедший в ту же книгу очерк «Как сломать громоотвод» — о том, как чёрные обитатели трущоб Сан-Франциско вытягивают деньги из чиновников (или о том, как государство борется с бедностью), — прозвучал не так громко. Хотя составил хорошую пару к «Радикальному шику», по контрасту.

Постулаты и результаты

Считается, что «Конфетнораскрашенная апельсинолепестковая обтекаемая малютка» — один из первых криков новорождённой «Новой журналистики» (НЖ). Правда, сам Вулф в качестве раннего образца НЖ приводит очерк Гэя Тализе 1962 года — о боксёре-тяжеловесе Джо Луисе.

Согласно другой версии, сначала были non-fiction novel Трумена Капоте «In Cold Blood» (1965) и «The Armies of the Night. History as a Novel/The Novel as History» (1968) Нормана Мейлера. Их успех произвёл впечатление на Вулфа, он сочинил манифест НЖ, а чуть позже издал антологию, в которую включил и отрывки из этих книг.

В каждой из этих версий содержится доля истины. Более того, местами манифест Вулфа очень напоминает размышления о поисках жанра Капоте. Стоит ещё добавить, что Вулф претендовал не на изобретение термина НЖ — термин витал в воздухе, — а на его кодификацию. Что ему вполне удалось.

В 1973 году Том Вулф вместе с Э.У. Джонсоном выпустил «Антологию Новой журналистики». Первая часть книги была отдана под программный манифест — Вулф здесь обличал современный американский роман, который оказался в тупике из-за того, что писатели отвернулись от социального реализма. То есть обольстились фрейдизмом, сюрреализмом, кафкианством, мифологизмом и т.п., вместо того чтобы писать как Золя, Диккенс, Теккерей, Бальзак. Одновременно Вулф нападал и на традиционную журналистику — бесстрастную, беспристрастную и потому невыносимо скучную.

А вот продвинутые (они же новые) журналисты — из числа «литературных люмпенов», работающих на глянец, — догадались, что «газетно-журнальные статьи можно писать так, чтобы… они читались как РОМАН». Они начали интуитивно использовать в своей работе приёмы художественной прозы (романа/рассказа) — и это сработало. К 1969 году, говорит Вулф, всем стало ясно, «что авторы глянцевых журналов… овладели техникой письма на уровне романистов». Журналистика оказалась более созвучной времени. И более интересной для читателя.

Вулф предлагал четыре правила НЖ, обеспечивающих интерес и вовлечённость читателя.

1. Scene by sсene construction. Рассказывая о чём-то, надо выстраивать эпизод за эпизодом, по возможности без экскурсов в историю. Быть свидетелем, а ещё лучше — непосредственным участником событий, брать их из первых рук.

2. Dialogue. Воспроизводить диалоги (которые сильнее монологов и объёмно представляют персонажей) как можно полнее (как это делает, например, Диккенс).

3. The point of view. Использовать точку зрения третьего лица (как Генри Джеймс), включая поток сознания (как Джеймс Джойс). То есть обращаться с участниками событий так, как писатели обращаются с персонажами в романе. И смотреть на события как бы изнутри сознания того или иного их участника. Для чего надо узнавать, какие мотивы ими движут, о чём они думают и т.д.

4. Status details. Описывать «привычки, склад характера, мебель в доме, одежду... как человек относится к детям» — короче, всё-всё-всё. Ибо это не мелочи, а «символы поведения человека и его жизненного багажа, которым соответствуют определённое социальное положение, образ мыслей, надежды и упования». «Когда через сто лет историки будут писать об этом десятилетии, то прежде всего они отметят не войну во Вьетнаме, не покорение космоса, не политические убийства, а перемены в быту, манерах, нравах, нравственности», — утверждал Вулф несколько запальчиво.

А самое главное достоинство новой формы — «читатель знает, что это произошло на самом деле, что это не плод фантазии автора», довольно наивно утверждал Вулф, ссылаясь на своего кумира — Эмиля Золя, который «просто не умел — и ему это было неинтересно — говорить неправду».

Предельное воплощение НЖ — это, конечно, тексты Хантера С.Томпсона, включённые в антологию: «Дерби в Кентукки упадочно и порочно» и «Ангелы ада: странная и страшная сага». Они исполнены в духе гонзо-журналистики (gonzo journalism), отцом-основателем которой Томпсон считается. Предпочтение в гонзо отдаётся не столько точности фактов, сколько стилю письма — ироничному, импрессионистичному, субъективному, эмоционально напряжённому, включающему поток сознания и алкогольные/наркотические глюки.

Сам Вулф был представлен в антологии отрывками из «Электропрохладительного кислотного теста»; «Радикального шика» и «Как сломать громоотвод».

Вообще большинство текстов антологии интересны, некоторые так просто замечательны. Однако нельзя сказать, что их авторы следовали постулатам, сформулированным Вулфом, не исключая и его самого. Правда, он не раз повторял: «Незыблемых догматов в Новой журналистике нет, совсем никаких…»

Как курьёз отмечу, что Вулф, рассказывая читателю об участниках антологии, только в двух случаях позволил себе менторский критический тон: когда говорил о Трумене Капоте и Нормане Мейлере — недотягивают, дескать, ребята… Впрочем, это не столько курьёз, сколько саморазоблачение Вулфа — его ревнивое чувство к настоящим писателям.

Кажется, он старался компенсировать это чувство манерностью письма… Например, злоупотребляя слишком долгими звукоподражаниями («М-м-м-м-м-м-м-м-м-м… ба-ра-бара-ба-ра-бам»), причудливой пунктуацией, бесконечными восклицательными знаками, курсивом… Всё в избытке. Кто-то из критиков назвал его стиль «истерическим реализмом», что остроумно и точно. Но известно, что истерика быстро надоедает. Другой критик нашёл более лестное определение — staccato beat.

Non-fiction или faction?

По выходе антология Вулфа подверглась критической атаке с разных сторон. Его концепция «Новой журналистики» далеко не у всех вызывала восторг: НЖ именовали паражурналистикой. А то, что рождалось в результате скрещивания литературных и журналистских приёмов, воспринималось как «ублюдочный, неполноценный жанр», не литература и не журналистика.

Некоторые критики вообще считали, что НЖ работает в худших традициях старой жёлтой журналистики. Что «новые журналисты» искажают факты или просто приукрашивают их, нарушая таким образом репортёрскую этику. Что декларируемая Вулфом достоверность недостоверна, поскольку нарочитое смешение facts и fiction приводит к faction — когда нельзя понять, что же было на самом деле.

Говорили также, что никакой НЖ в серьёзном смысле слова (как жанра художественной литературы) никогда не существовало; были лишь отдельные (талантливые) тексты талантливых авторов.

Антологию НЖ называли рекламным трюком, а самому Вулфу отказывали в праве считаться не только писателем, но даже журналистом.

К тому же далеко не все участники антологии были готовы признать себя «новыми журналистами». Для Капоте и Мейлера, знаменитых писателей, журналистика была лишь одним из опытов, хотя и успешным. Не хотели быть причисленными к НЖ ни Джон Плимтон, ни Гарри Уиллс…

Но так или иначе, этот проект Тома Вулфа оказался громким и звонким и (в этом плане) удачным. Просуществовал он недолго, но взлёт его был эффектен.

Конец эпохи

«Бурное десятилетие» ушло с исторической арены. Наиболее яркие эксцессы контркультуры поглотил культурный мейнстрим. Поутихли «Чёрные пантеры» и новые левые. Закончилась (бесславно для Америки) война во Вьетнаме, а вместе с ней и акции протеста. Хотелось не революции, а эволюции. Вместо хиппи в моду входили яппи.

Жизнь становилась менее красочной, но зато более спокойной. Вместе с «бурным десятилетием» как-то поникла и НЖ.

К началу 1980-х классических «новых журналистов» осталось трое — Вулф, Тализе и Томпсон. Только они работали в прежней манере, используя в журналистике литературные приёмы. Новое поколение журналистов, которые писали для Esquire Magazine, Rolling Stone и т.д., этой техникой письма совсем не интересовалось. Они предпочитали не такой цветисто-пышный стиль, а более умеренный, нейтральный.

В свою очередь, редакторы журналов утверждали, что их читателям нравятся короткие простые энергичные тексты, а не оснащённые множеством подробностей сочинения НЖ.

Ну а сам Том Вулф, сделав очередное громкое заявление о том, что НЖ «уничтожит роман как главное литературное явление», вскоре покинул поле боя, оставив захваченную территорию без присмотра.

Когда-то он утверждал, что НЖ даёт каждому журналисту возможность осуществить свою мечту — написать роман, оставаясь журналистом. Оказалось, однако, что его самого эта возможность до конца не удовлетворила: он давно задумал настоящий роман о современных нравах — по образцу «Ярмарки тщеславия» Теккерея, но как-то всё не хватало времени. В 1987 году первый роман Вулфа «Костры амбиций» увидел свет. И имел успех. Однако два следующих романа — «Мужчина в полный рост» (1998) и «Я — Шарлотта Симмонс» (2004) — успеха не имели.

Строго говоря, настоящим писателем Вулфа в Америке считают далеко не все, скорее феноменом в сфере развлечений. Однако он не сдаётся: костёр его амбиций по-прежнему полыхает ярким пламенем.

Уже несколько лет Вулф рассказывает о романе, который пишет. Действие его происходит в Майами, в среде иммигрантов. Среди персонажей — медсестра-кубинка и её муж сексопатолог-француз, гаитянка, влюблённая в американца английского происхождения, молодой журналист, изучающий нашествие русских в Майами. Рабочее название — «Back to Blood» (что-то вроде «Вспомни о своей крови»).

«Но если я найду подходящую реальную историю, то переключусь на неё. Я всё ещё верю, что non-fiction — сама значимая литература, которая появилась во второй половине ХХ века. Non-fiction не собирается умирать» — так сегодня говорит Том Вулф.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 22-03-2011 16:54
Глеб Давыдов

Пер Гюнт, герой нашего времени
20 марта 1828 года родился великий норвежский драматург Генрик Ибсен

Есть такой литературоведческий стереотип: «в образе Пера Гюнта Генрик Ибсен изобразил типичного человека XIX века». Этакого безответственного приспособленца и вообще дрянь-человека.

Например, Владимир Адмони во вступительной статье к сборнику драм и стихотворений Ибсена («Художественная литература», Москва, 1972) ориентировал читателя: центральная проблема «Пера Гюнта» это «проблема безличия современного человека, исключительно актуальная для буржуазного общества XIX века. Пер Гюнт умеет приспосабливаться к любым условиям, в которые он попадает, у него нет никакого внутреннего стержня». С тех пор (даже и не с тех, а ещё вслед за Николаем Бердяевым) в учебных заведениях так и подают Пера Гюнта — человеческой накипью и серым середнячком.

Такая точка зрения на главного ибсеновского героя — ограничена, однобока. В определённом смысле он действительно «человек XIX века». Но тексты и герои Ибсена имеют вневременное звучание (иначе бы в веке XXI их невозможно было читать). Например, сегодня Ибсен актуален почти в той же степени, как и в начале XX века, когда для российской интеллигенции он был фигурой более значимой, чем даже Ницше. Поэтому есть смысл поговорить об общечеловеческом и вневременном в его текстах. И в первую очередь в «Пере Гюнте».

Кавалер Глюк

«Безличность Пера особенно примечательна тем, что он сам считает себя особым, неповторимым человеком, призванным для необычайных свершений, и всячески подчёркивает своё, гюнтовское «я». Но эта особость проявляется лишь в его речах и мечтах, а в своих действиях он всегда капитулирует перед обстоятельствами. Во всей своей жизни он всегда руководствовался не подлинно человеческим принципом — будь самим собой, а принципом троллей — упивайся самим собой», — продолжает Адмони свой разбор.
Верно подмечено, что Пер Гюнт «считает себя особым, неповторимым человеком». Но ведь он такой и есть. Незаурядный фантазёр, человек, наделённый большим поэтическим талантом. Верно и то, что «особость проявляется лишь в его речах и мечтах». Ведь особость поэта так обычно и проявляется...

Пер Гюнт — поэт, а вовсе не пустомеля, как позиционировали его многие советские и постсоветские литературные идеологи. Увлёкшись чтением пьесы Ибсена, они попросту не заметили, как попали под действие ибсеновского магнетизма и стали оценивать Гюнта точно так же, как некоторые персонажи пьесы. В этом весь Ибсен. Мгновенно увлекает читателя и одновременно мистифицирует. Например, «Кукольный дом»: поначалу вроде бы честный и ответственный Хельмер оказывается ничтожеством, а его жена Нора, бывшая вроде как олицетворением легкомыслия, берёт на себя самую высшую ответственность. Читатель, не подозревающий о развязке, легко может быть сбит с толку завязкой... Так и в «Пере Гюнте» — всё неоднозначно. Возможно, это самый неоднозначный текст Ибсена, а оттого самый интересный и живой.

Гюнт — фигура одиозная. Повод для люда поразвлечься и посудачить. Все считают его бездельником, вруном и болтуном. Таким его воспринимает даже мать, которая была его первой музой-вдохновительницей (от её сказок, которыми она его в детстве перекормила, воображение Пера получило свободу и постоянно гуляет то вниз, то вверх).

А мы, сидя дома, любили с малюткой
Забыться за сказкой какой или шуткой;
Судьбину нам вытерпеть было хитро.
И радости мало, что правду мы знали, &#8213;
Нам скинуть бы тяготы, что нависли
Да разогнать недобрые мысли!
Известно: кто пьёт, кто мечтает в печали.
И вместе со мной грезил, стало быть, он,
Что смел королевич и злобен дракон,
Что дев похищают. Пойми, отчего
Так всё и сидит в голове у него.

В итоге Пер Гюнт почти не отличает реальность от грёз, действительность для него в любую секунду готова превратиться в вымысел, а вымысел стать правдой.

В деревне Пера ненавидят, смеются над ним и боятся его (поскольку не понимают). Некоторые считают его колдуном, хотя говорят об этом с издёвкой.

Ему никто не верит. А он продолжает хвастать и рассказывать о себе истории, которые давно и так всем известны.

По сути, все эти россказни Гюнта — лишь вольное изложение старинных легенд. Но в этом «вранье» и проявляется способность поэта к перевоплощению. Как гофмановский кавалер Глюк (не то сумасшедший, не то вживающийся в образ артист), Гюнт воссоздаёт легенды. Он не просто зритель, слушатель или исполнитель, но заново творящий, дающий новую жизнь уже, казалось бы, умершим образам и мифам. «Вся летопись земли — сон обо мне», — мог бы воскликнуть Пер Гюнт.

Так в «Пере Гюнте» традиционная проблема (непонимание обществом художника, творящего новую реальность и формирующего новые культурные формы) перерастает в манифест всех людей искусства, которые идут в своём поиске до конца, невзирая ни на какие границы, условности и установления.

Именно поэтому этот текст был так любим, например, символистами. Ведь, как сказал в своей программной статье Ходасевич, символизм представлял собой «ряд попыток, порой истинно героических, найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. Символизм упорно искал в своей среде гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино».

И, в частности, поэтому же «Пер Гюнт» Ибсена актуален и сегодня.

Страх быть творцом

С другой стороны, общечеловеческим и вневременным типажом Пера Гюнта делают его нарциссизм и лень. Ибсен относит нарциссизм к природе не человека, а тролля. Но тролль ведь — это символ. Концентрированное воплощение всего низшего в человеке — тщеславия, эгоизма, похоти и прочего порока.

20-летний Пер слоняется без дела по окрестностям своей деревни, дерётся, пьёт, соблазняет девчонок, рассказывает байки о своих похождениях. И как только им овладевает самолюбование, встречает троллей: Женщину в зелёном и Доврского старца. От них он узнаёт, в чём разница между троллем и человеком. И предпочитает остаться человеком — изгоем среди людей, а не королём среди троллей.

Вся эта сцена у троллей (да и остальные сцены, в которых принимают участие сказочные, мифические персонажи) происходит в воображении героя, а не во внешнем мире. И если заметить в тексте вполне ясные указания на это, то «Пера Гюнта» можно читать как совершенно реалистическое произведение, в котором тролли, как и остальные мифические персонажи, всего лишь представляют различные функции внутреннего мира Гюнта.

Загвоздка в том, что Перу Гюнту ни разу не приходит в голову записать свои грёзы. Что и позволяет литературоведам говорить о нём как о герое, в котором Ибсен выразил, мол, всю несостоятельность человека XIX века — человека, забывшего о своём предназначении. Зарывшего талант в землю.

Как писал Вагнер,

Мой друг, поэты рождены,
Чтоб толковать свои же сны.
Всё то, чем грезим мы в мечтах,
Раскрыто перед нами в снах:
И толк искуснейших стихов
Лишь в толкованье вещих снов.

Перу будто бы просто лень записать свои сны. Хотя скорее это даже не лень, а «страх чистого листа». (В психоанализе есть представление о страхе, не дающем пациенту вспомнить о своих вытесненных желаниях, я писал об этом страхе подробнее в тексте о Федерико Феллини).

Когда Пер Гюнт видит, как некто отрубает себе палец, чтобы не пойти в армию (то есть, собственно, из трусости), он приходит от этого поступка в неподдельное восхищение (курсив Ибсена):

Можно задумывать, можно желать
Но совершить? Непонятное дело...

В этом весь Пер Гюнт — фантазирует, желает что-то совершить, но не решается (или боится)...

Впрочем, возвращаясь к упомянутой статье Ходасевича и символистам, можно посмотреть на Гюнта как на поэта, который не пишет, но лишь живёт свою поэзию. На художника, создающего поэму не в искусстве своём, а в жизни. Всё та же причина, по которой поэты Серебряного века почитали Ибсена как одного из своих гуру.

Но достаточно ли для художника творить свою жизнь, не создавая никаких других произведений? Ответ на этот вопрос как раз и даёт «Пер Гюнт».

Мифология Гюнта

Сольвейг отреклась от всех, чтобы быть с Пером Гюнтом. Пер идёт строить королевский дворец, счастливый и гордый от появления Сольвейг. Но вдруг сталкивается с Пожилой женщиной в зелёных лохмотьях (она грезится ему, видимо, потому, что он слишком горд своей «победой» над Сольвейг, ведь тролли являются как раз в те моменты, когда Пера охватывает тщеславие). Старуха требует, чтобы он выгнал Сольвейг, предъявляет ему сына-уродца в качестве своих прав на его дом, но он отвечает ей на это: «Прочь, ведьма!». Она исчезает, и тут Пер Гюнт начинает рефлексировать:

«В обход!» — говорил мне кривой. И, ей-ей,
Всё верно. Моя обвалилась постройка.
Меж мною и той, что казалась моей,
Отныне стена. Нет причин для восторга!
В обход! У тебя не осталось пути,
Которым ты мог бы к ней прямо пройти.
К ней прямо? Ещё и нашлась бы дорога.
Но что? Потерял я Святое писанье.
Забыл, как трактуется там покаянье.
Откуда же взять мне в лесу назиданье?
Раскаянье? Годы пройдут до поры,
Покуда спасёшься. Жизнь станет постылой.
Разбить на куски мир, безмерно мне милый,
И складывать вновь из осколков миры?
Едва ли ты треснувший колокол склеишь,
И то, что цветёт, растоптать ты не смеешь!
Конечно, чертовка всего лишь виденье
Она безвозвратно исчезла из глаз,
Однако, минуя обычное зренье,
Мне в душу нечистая мысль забралась.

Так обращается Пер к самому себе перед тем, как до самой старости уйти от Сольвейг.

Если воспользоваться терминологией датского философа Кьеркегора (близкого по духу Ибсену), Пер пытается в этот момент перейти с эстетической стадии существования на этическую, взять на себя ответственность. И в этом залог его будущего спасения. Ведь, бросая Сольвейг, он делает то единственное великое, на что способен — навсегда «сохраняет себя в её сердце». Дальше он уже может жить как угодно (что, собственно, и делает). Поступок всей его жизни совершен. Предназначение исполнено. «Поэма» написана.
Сольвейг — муза Пера Гюнта, женщина, которая «живёт, ожидая», запомнив его молодым и красивым. Великая Мать, Душа мира, Вечная женственность (и в гётевском, и в символистском значении этой мифологемы). Она сохранила образ Пера Гюнта в своём сердце и, в конце концов, тем самым спасла Пера.

Гюнт всегда находится под покровительством (под покровом) Вечной женственности. В конце битвы с троллями он кричит: «Спаси меня мать!» А после этого — разговор с Кривым, размытым бесформенным голосом из мрака, заканчивается словами едва дышащего Кривого: «Хранят его женщины; сладить с ним — трудное дело».

Кривой &#8213; это как раз символ «лени», «страха», «бездеятельности» Пера («Великий кривой побеждает без боя», «Великий кривой ждёт побед от покоя»). С одной стороны — функция психики, а с другой — это норвежский бог подполья (бог подземных глубин, воплотившийся чётче всего в герое «Записок из подполья» Достоевского, в славянской мифологии это Овинник).

Через Ибсена ключом била мифология. Возможно, он и думал, что пишет об упадке, в котором оказалась современная ему Норвегия, об обмельчавших норвежцах (так частенько трактуют «Пера Гюнта» и другие ибсеновские тексты). Но получился у него манифест преодоления христианства и возвращения к язычеству. (Символизм — частный случай такого преодоления.)

Если и смотреть на творения Ибсена как на отражение своего времени, то лишь в том смысле, в котором Карл Густав Юнг в своей работе «Психология и поэтическое творчество» говорил о произведениях визионерского типа. Тех, в которых (часто минуя волю автора) выразился дух времени. Автор в момент написания визионерского произведения становится своего рода рупором коллективного бессознательного, пропуская через себя информацию, идущую из самых заповедных глубин всечеловеческого опыта.

«По этой причине вполне понятно, когда поэт обращается снова к мифологическим фигурам, чтобы подыскать для своего переживания отвечающее ему выражение. Представлять себе дело так, будто он просто работает с этим доставшимся ему по наследству материалом, значило бы всё исказить; на деле он творит исходя из первопереживания, тёмное естество которого нуждается в мифологических образах, и потому жадно тянется к ним как к чему-то родственному, дабы выразить себя через них», — пишет Юнг.

Несомненно, творчество Ибсена (в особенности «Пер Гюнт») относится к этому визионерскому типу.

Христианство, язычество и ницшеанство

Начиная с Четвёртого действия всё в «Пере Гюнте» происходит уже на другом уровне — там нет никаких мифических чудовищ и голосов из мрака. Повзрослевший и внешне остепенившийся Пер Гюнт (теперь богатый работорговец) учительствует:

Откуда явится отвага
На нашем жизненном пути?
Не дрогнув, надобно идти
Меж искушений зла и блага,
В борьбе учесть, что дни боренья
Твой век отнюдь не завершат,
И верные пути назад
Беречь для позднего спасенья
Вот вам теория моя!

Он сообщает своим собутыльникам, что хочет стать царём мира:

Коль я не стал собой, — владыкой
Над миром станет труп безликий.
Примерно так звучал завет &#8213;
И, мне сдаётся, лучше нет!

А на вопрос «Что означает «стать собой?» отвечает: быть ни на кого не похожим, как не похож на бога чёрт.

Вопрос, что такое «быть собой» мучает Пера Гюнта, не даёт ему покоя. Это вообще главный вопрос пьесы. И в конце на него даётся простой и исчерпывающий ответ. Указание на единственную возможность для человека «быть собой»… (И на единственную возможность для художника по-настоящему соединять поэзию с жизнью.)
В литературоведении Перу Гюнту часто противопоставляют другого ибсеновского героя — священника Бранда (из одноимённой драмы). И утверждают, что вот именно Бранд как раз и оставался всегда «самим собой».

Если Гюнт для литературоведческой традиции — типичный человек типа «ни рыба ни мясо», какой-то редкостный эгоист, который всю жизнь отлынивал от своего предназначения, в результате чего его личность (и его жизнь) распалась на осколки, то Бранда обычно толкуют как любимого героя Ибсена, видят в нём этакий идеал человека — цельного и полноценного.

Но если присмотреться, то обнаруживается, что Бранд — это и не человек вовсе. Он — некая сверхчеловеческая бездушная функция. Подталкивает к падению всё слабое, что его окружает, готов пожертвовать своей жизнью и жизнью других, потому… что считает себя (так уж он решил!) избранником Бога. Эти брандовские жертвы — уже даже не авраамовские жертвы, не «вера силой абсурда», о которой говорил Кьеркегор, а рациональное решение волевого гордеца. Кроулианский произвол. Ницшеанская гордыня.

Логично, что Бранд гибнет, в отличие от Пера Гюнта, который — совершенно по-христиански, хотя и в языческом антураже — спасён.

Происходит это спасение уже в пятом действии, которое снова оказывается наполненным символическими видениями. Когда Пер Гюнт убегает в лес (в глубины бессознательного), он настолько сливается с природой, что стихия, олицетворённая воображением поэта, начинает высказывать ему его же мысли о себе:

Мы песни, — ты нас
Не пел во всё горло,
Но тысячи раз
Глушил нас упорно.
В душе твоей права
Мы ждём на свободу.
Ты не дал нам ходу.
В тебе есть отрава.

Библейская притча о талантах. Раб, зарывший свой талант в землю и не умноживший состояния своего хозяина, попадает в немилость. Пуговичный мастер (мифологический персонаж, функция которого — забрать на переплавку душу Пера Гюнта, не достойную ни ада, ни рая) говорит:

Быть собой — это значит явиться
Тем, что хозяин в тебе явил.

Пер всячески юлит, отмазывается, изворачивается. Но обвинение (самообвинение) выглядит вполне внушительно: он — человек, не выполнивший своего предназначения, зарывший в землю талант, не умевший даже толком согрешить. Всё, что он создал — это безобразный тролль, который наплодил себе подобных. Переплавка или ад — наказание в любом случае кажется неизбежным...

Пер хочет, чтобы его осудила Сольвейг, так как полагает, что именно перед ней он виноват более всего. Но в лице Сольвейг осуждённый встречает весталку. Сольвейг называет Перу место, где он всегда оставался собой:

В вере, в надежде моей и в любви!

Конец. Спасение. Пуговичный мастер поджидает за избушкой...

«О попытке слить воедино жизнь и творчество я говорил выше как о правде символизма, — пишет Ходасевич. — Эта правда за ним и останется, хотя она не ему одному принадлежит. Это вечная правда, символизмом только наиболее глубоко и ярко пережитая». Подобно гётевскому Фаусту, Пер Гюнт в финале ибсеновской драмы избегает возмездия, потому что главным творением его жизни была любовь.

Спасён высокий дух от зла
Произведеньем божьим:
«Чья жизнь в стремлениях прошла,
Того спасти мы можем».
А за кого любви самой
Ходатайство не стынет
Тот будет ангелов семьёй
Радушно в небе принят.

И как финальная точка:

Всё быстротечное —
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь — в достиженье.
Здесь — заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 24-03-2011 19:44
Алексей Шепелёв: «Нашему поколению не повезло…»
Прозаик, перформансист и музыкант («Общество зрелища») недавно выпустил новый роман «Maxximum exxtremum»

У вас в романе много достоевщины — бедные люди, уменьшительные суффиксы, слёзы ребёнка, ударить женщину, а потом целовать ей пальчики ног. Вы защитили диссертацию «Ф.М. Достоевский в художественном мире В.В. Набокова. Тема нимфолепсии как рецепция темы «ставрогинского греха». Не расскажете в форме автореферата, о чём там речь?

Малая посылка для этого интервью — последний роман Алексея Шепелёва. Альтер эго автора, мятущийся в муках одиночества в тамбовской халупе, декалитрами употребляющий всё, что употребляют, мат, жёсткий секс и щепотку радикализма, весь такой брутальный и лирический, славы взыскующий и — страдающий по девице, которая всё с тамбовскими нариками, бросает и изменяет. Это же практически «Эдичка» Эдуарда Лимонова.
Большая посылка к беседе состоит в том, что уже есть традиция «идущих вместе» с Лимоновым, «свободных радикалов» поменьше.

— Почему так популярна лимоновская шинель (а в парижских романах он, кстати, пишет, что щеголяет в ней) и в чём ваше (не)отличие? Я бы, например, сказал, что вы более литературоцентричны.
— Дело уже должно идти не об очередной лимоновской эманации, а уже пора если не выбить его равноценным бильярдным шаром, то аккуратно потеснить в сторону лузы, где ему во славе и почестях пребывать и должно.

Конечно, если убрать творчество Эдуарда Вениаминовича из отечественной словесности, то что останется? Никак не убрать, приталенная, старательно прошитая им лично шинелька!

Политикой я никогда не интересовался: на мой взгляд, все конфликты, коллизии и траблы гораздо шире и глубже, посему пытаюсь зрить в корень, то есть через психологию идти к социологии и антропологии, а оные во многом сводить к онтологии. Но чтобы текст легко читался, вернее, как говорила моя бабушка, с жадностью.

Для этого у меня есть стиль (который В.Левенталь назвал «литературным чудом» — спасибо, потому что сейчас, хоть бы шинель и лимоновская, про гоголевскую как-то позабыли и кругом господствует просто «нейтрально-адекватный»!), каков он — легко понять, открыв книгу.

А как писателей нас с Лимоновым, вероятно, роднит гипероткровенность, которой нет у его условных последователей.

— А какое у вас впечатление от самого Лимонова? В «Maxximum exxtremum» вы пишете, что подарили ему книгу. Я спрашивал у Прилепина, он говорит — Лимонов строгий, подтянутый, организованный, не позволяющий никакого слюнявого панибратства...
— С Эдуардом Вениаминовичем я встречался, как и описано, один раз. Читал я его мало, в политическую идеологию не вникал. Мне он был интересен как тип личности, возможно, сходный с моим.

На панибратство я, естественно, и не претендовал, слышал только, что он эгоцентрик и любит говорить исключительно о себе. Это его право, я тоже люблю, есть такой грех, трудноискоренимый, поэтому и даю интервью. Тем не менее мы немного поговорили. Мне после передавали, что он прочёл мою книжку «Echo», где-то о ней упоминал.

— И про радикализм. Помните начало прилепинского романа «Санькя»? Они, молодые, несутся по улице, бьют витрины, крушат манекены, народ по подворотням, вдогонку ОМОН, горят машины. Красивый драйв, правда? Вы бы побежали с ними?
— Красиво. Я только недавно сподобился прочесть роман Захара, вернее прослушать аудиокнигу. Ещё я послушал, поскольку был файл, «Р.А.Б.» Минаева, там, кажется, тоже практически такая же сцена есть. Последнему я не верю, да и пишет он неважнецки…

Ну, одно дело придумывать из головы, немного другое — испытывать подобное описанному на своей шкуре в столице. В провинции с этим не забалуешь, да здесь и вообще более насущные проблемы у «героев»: где насобирать грошей на фанфырик (флакончик отвратного денатурата из аптеки) или на парочку роллтонов, а в деревне — телка пора кормить иль свёклу гуртовать, пока грязищи не в колено, — вот это радикально!

Мы же, с одной стороны, сознательно не искали никакой радикальности-маргинальности, о коих твердят критики и журналисты, — просто выживали как могли; а с другой — как себя вести, когда в твоём собственном доме вовсю олупливается Петросян или на всю катушку разрывается Киркоров и никуда от этого не скрыться: второй комнаты, второго телевизора или хоть одного компьютера с наушниками нет по причине бедности.

В своём объединении «Общество Зрелища» мы провозгласили идею борьбы с массовой культурой посредством «искусства дебилизма» или «радикального радикализма», то есть во многом её же, попсы, средствами, по русской пословице «Клин клином вышибают».

— Тем более что мне всё же кажется, что во всех этих нацбольских делах, условно говоря, эстетики (зрелища, означающего) едва ли не больше, чем этики (настоящего политического означаемого). Какие хеппенинги устраивало ваше «Общество Зрелищa», в чём его суть? Сюрреалисты, Ги Дебор с «Обществом спектакля», венские акционисты — они учителя «Общества Зрелища» или вы свергаете их с корабля современности?
— Само понятие «общество зрелища» мы услышали в 1997 году в радиопередаче Дугина Finis Mumdi.

Мы записали отрывок из неё на магнитофон, вырезали именно этот термин и из него на двух бытовых кассетниках состряпали первое произведение нашей музгруппы — ремикс с одноимённым названием.

Поначалу мы даже думали, что это просто сошлись так два слова на стыке предложений. Но название показалось нам настолько конгениальным, что мы сразу стали развивать его смысловую нагрузку, и отчасти оно само по себе уже даже определило направление нашей многосторонней тогда арт-деятельности.

Только года через два мы узнали о Деборе, а ещё года через два уже имели возможность прочесть отрывки из его книги и сведения о нём в интернете. Каково же было наше изумление, когда обнаружились чуть ли не дословные совпадения!..

Однако в изучении оной книги мы особо не преуспели. Да в таких условиях как-то и не до этого. В провинции, повторяю, всё грубее, чем в теории, тут откровенная агрессия микросоциума, неприкрытое давление макросоциума, обыватель торжествует, альтернативы ему практически нет вообще.

Плюс это были ещё 90-е годы, их конец. Если тебя на улице каждый день останавливают: «Сбрей бороду!» или, если в майке с Че Геварой: «Я щас с тебя её сорву!» Или те же милицейские. Тут уж не до чтения книжек философов-постмодернистов! Мы и не читали…

Мы самозабвенно и упоённо занимались практикой. Мы сами насосы и гении, и некому было нас в этом разуверить (вернее, мы всё равно не верили, а верили себе).

Записывали альбом за альбомом, в разной технике, используя всё, что попадалось в руки. В «курятнике», где мы обретались, постоянно устраивались всеразличные «явления» (был, к примеру, даже «период диафильмизма»), люди специально приходили «посмотреть на долбоманов».

Постепенно мы озаботились музыкальными амбициями (не оставляя при этом и дебилизм), пытались выступать. В литературе плодом нашего коллективного труда стала монументальная книга «ОЗ» («Сочинения О. Коробкова и ему подобных», 1998—2007 и по сей день), условно её можно определить как развитие творческого метода ОБЭРИУ.

По двум произведениям мы с О’Фроловым записали радиоспектакли, первый из них, «Автомастерская «Иисус Христос», доступен в Сети, для второго ищем издателя на СD. Вообще очень много всего, долго рассказывать, можно отослать к сайту.

Дебор, наверное, именно что доказал, что свергать уже нечего и бесполезно. Но мы всё равно боролись, поскольку того не знали, да и сейчас творим и боремся, вдруг он в чём-то ошибся?

— Перформансы между тем начинают пересекаться с политикой — сколько сейчас обсуждают арт-группу «Война» и её преследование, что очень жаль, потому что это говорит о том, что у власти нет никакого чувства юмора...

Одна из главных концепций «ОЗ» — антикатарсис, направленный на то, чтобы зрителю, то есть потребителю культуры, стало стыдно за то, что он потребляет, и то, что вы высмеиваете-дискредитируете, кажется мне очень интересным, и по двум причинам.

Первая — потому, что в конце романа, когда главный герой в полном делириуме после очередной её измены бьёт дверь, его в крови и осколках тащит куда-то охрана, но он даже свою кровь не замечает, не то что мир вокруг, — это же тоже катарсис, да? Или скорее даже трансгрессия — переход в какое-то качественно иное состояние. Какое? И о чём будет следующий роман?
— Именно вот эта приведённая сцена, что называется, не пример для подражания, а также пример плохой, деструктивно-беспомощной трансгрессии.

Вот то, что мы в рамках «ОЗ» называем «барахтанье», то есть дебильные, суперзамысловатые, даже акробатические, почитай что ритуальные для нас танцы, — это да.

Пример можно посмотреть в клипе, но здесь всё равно не очень выразительно получилось, поскольку исполняющие были с жёсткого похмелья, надеемся исправить и восполнить.

Или само творчество «ОЗ», как музыкальное, так и словесное, а чаще синкретичное, первоначальное название коего «отгрибизм» (от слов «от гриба», по аналогии с русскими идиомами «от балды», «с потолка (снял)» и т.д.), чем обозначается немотивированность творчества, импровизация, полная свобода творца (в соцплане человека-дебила, юродивого, лузера).

Здесь такая органика, такая гармония, что с ней мало что сравнится. Мы-то удыхаем до слёз, а то и мороз по коже. К сожалению, редко сейчас этим занимаемся, поскольку сие никак не оплачивается и окружающими не поощряется.

В новом романе, который я пишу больше двух лет и вроде уже завершаю, «Снюсть жрёть брють», как раз и взыскуется описанное состояние, ностальгия выходит на уровень философствования и социальной критики.

Дана антиномия понятий «работа» и «алкоголизм» (всё, что общество может предложить нам вместо счастья истинного творчества), те же герои (в основном) проживают свои очередные три года.

Это уморительно смешно и горько, но уже есть луч света в тёмном царстве, движение прочь от мира, в свой особый мир, а лучше бы в сторону православной веры… «Снюстью» завершается условная трилогия моего метаромана, начатая «Echo».

— У вас удачно передаётся весь этот арго, даже не местных тамбовских подонков, а именно вашей тусовки, он интересно обыгрывается (какие-то пафосные слова профанируются, низкие, наоборот, вносятся в высокую речь). Вы не думали попробовать себя в драме? И что вы думаете о концепции театра у Арто? Батаевские идеи потлача, траты как жертвоприношения ещё где-то аукнулись (в тех же лишних бутылках и семи сигаретах подряд Шепелёва из романа, кстати). Но в целом выбрали более light путь сюрреалистов, все эти идеи стрелять прохожих (результировавшие, как мы знаем, лишь в двух фильмах Бунюэля и нафабренных усах Дали). Тогда как идею театра жестокости Арто задвинули куда подальше, как действительно опасную, чреватую безумием, выходом за другую грань...
— В истории и теории, как видно, мы не сильны; Арто, конечно, серьёзный человек, надо как-то с ним ознакомиться. Потлач и «проклятый излишек» — понятные вещи, Дали с его озабоченностью долларами тут ни при чём. Многие идеи мы как бы поперепридумывали заново, не говоря уже об упомянутом вами некоем своём языке, легендарном уж теперь «диалекте «ОЗ».

Я всё говорю «мы», а вообще творчество «ОЗ» и моё личное творчество, проза — разные вещи. Их объединяет, может быть, только то, что в моих романах и повестях описываются персонажи, которые являются деятелями «ОЗ», они, понятно, так говорят и действуют, но акцент здесь несколько другой, меньше условности, литературности, больше реализма, автобиографизма, лиризма, есть даже некое богоискательство. Такое искусство, мне кажется, ближе к русской классике, а не к названным модернистским западным образцам.

— Кстати, про подонков. Одно время даже тренд такой был (вторичный, понятно, попытка привить Уэлша и Паланика к дичку отечественных посконных осин) — подонки, то есть падонки. «Больше Бена» Спайкера и Собакки — как они вам?
— Довольно плохо представляю себе, кто такие «падонки», но, видимо, они повсюду. Мне не очень нравится порой, как солидные люди пытаются писать е-мейлы и комменты на таком новоязе. Раздражает, когда «ОЗ» с этим сравнивают или моих героев обзывают подонками.

Сам принцип языковой игры (словотворчество, орфохулиганство и т.д.) — один из основных в творческой лаборатории нашего «Общества». К нам он пришёл естественным путём, то есть из речевой деятельности нашего народа.

Мы назвали такой метод «тереблением»: услышали какое-нибудь словечко или фразу на улице, подхватили и начали теребить на все лады, пока не проявятся все «словоформы», искажения, сопоставления и (взаимо)слияния и пока всё это не устаканится и слово или фраза не приобретёт (часто в тексте, в текстах) переосмысленное пародийное значение. Потом мы подчитали малость литературу Хлебникова, Хармса и Введенского, и это дало нам мощный толчок к продолжению экспериментов.

Наш соратник Репа даже выдвинул мысль, что «Общество Зрелища», возможно, было у истоков всей этой дребедени. В 1998 году мы отпечатали первую часть книги «ОЗ» на принтере, больше десятка экземпляров, а потом разные тусовочные челы, которые были в полном восторге от прочитанного (тем паче нами вслух!), повезли их кто куда, в разные города, в том числе и в Москву.

Я смотрел только фильм «Больше Бена», но там всё вышеозначенное как-то несильно присутствует. Тетерского читал роман «Клон-кадр», по замыслу и композиции весьма неплохой, коли бы ещё стилистически позамысловатей был написан… Книжку сию мой друг принёс со словами: «Вот про тебя!»

— И вот вторая причина, почему я заговорил про антикатарсис. По-моему, антикатарсис — ещё и то, что есть у Достоевского. А у вас в романе очень много достоевщины — все эти бедные люди, уменьшительные суффиксы, слёзы ребёнка, ударить женщину, а потом (или до) целовать ей пальчики ног. Вы защитили диссертацию «Ф.М. Достоевский в художественном мире В.В. Набокова. Тема нимфолепсии как рецепция темы «ставрогинского греха». Не расскажете в форме автореферата, о чём там речь?
— В первой главе я просто сопоставил художественные миры этих двух титанов, там есть переклички, но такие попытки, понятное дело, уже предпринимались.

В главе второй уже подробно анализируется заявленная тема нимфолепсии, связь коей с творчеством Ф.М. тоже вроде бы очевидна — об этом упоминали уже авторы Серебряного века, — но не разработана в литературоведении.

У Станислава Лема есть эссе «Лолита, или Ставрогин и Беатриче», он же в другом месте живописует суперкомпьютер будущего, который «за Достоевского» замыкает его «пространство семофигур» (условно — круг тем) и создаёт роман «Девочка» (видимо, вместо продолжения «Карамазовых»).

Вот от этого я и отталкивался, тема серьёзная и деликатная, даже скандальная, были проблемы с защитой. Теперь вот в виде монографии никто не берётся сие напечатать.

— И вот мне кажется, что сноб Набоков вам только на декларируемом уровне не близок, а какие-то внутренние психологические пересечения есть и с ним?
— Да, я недавно подумал, что очень может быть, что моя «история» с Набоковым напоминает отношение оного к Достоевскому. Чем больше я его изучал, тем больше он меня стал раздражать.

Я всё ратую за неповторимый стиль, но стиль органический, а не сознательно «перепродюсированный», как у В.В. Но я признаю, что многому у него научился, причём в основном даже по англоязычным вещам, где во всей красе явлены каламбуры, ребусы и прочие словесные фокусы.

— И, простите, опять возвращаясь к Лимонову. В недавней полемике Александра Дельфинова и Олега Давыдова всплыло высказывание Бродского о Лимонове как об архетипичном Свидригайлове. Только маркировали это сравнение дискутанты по-разному . Что вы об этом думаете? Ведь и в вашем герое, который то мечтает убить, то так боится пальчик обрезать, свидригайловщина присутствует?
— Про пальчик я что-то не припоминаю, а «убить» — это, судя по всему, жест чисто истерически-артистический…
Да, я мельком видел эту заметку и почему-то прочёл, что как тип Смердякова, подивился и стал размышлять об этом. Лимонов о себе постоянно говорит в своих книгах как о человеке деятельном: встал с утречка, хоть с бодунища, размялся и — за печатную машинку.

Помимо того что он не гнушается физического труда и кулинарии (последнего и Смердяков не чужд; да и я именно этому немало посвятил страниц в романе!), что вообще-то нехарактерно для интеллигенции и современных интеллектуалов, за что он их и недолюбливает (я, кстати, тоже), он писатель, деятель, в поздних произведениях называет себя мыслителем (хотя что он придумал, конечно, непонятно) и вообще, как известно, социально активный индивид, селфмейдмен и т.д.

Подросток Савенко пишет, что как представил свою судьбину: каждый день будешь видеть одно и то же дерево из окна и так и вся жизнь пройдёт, — так и тошно стало, пора в путь-дорожку.

И Смердяков, и Аркадий Иванович тоже хотели переменить свою судьбу, но один в баньке с пауками искал Бога или хотя бы, как говорят, тихого семейного счастья, а убивец жаждал более пошлых вещей, таких как, кстати, просто уехать из своего Скотопригоньевска.

Страстность натуры — это да, роднит знаменитого писателя с нарицательным героем, да и в Америке он уж побывал и вернулся оттуда!..

Понятно, что в истинно русских типажах, пусть таких, как Лимонов (космополит) или даже как я сам («невыездной»), есть что-то от героев Достоевского, от Свидригайлова и даже от Смердякова, как было оно и в их авторе, коему, по оценке критики, эти герои особенно удались. Но есть в нас и от Алёши Карамазова и Мышкина, противоречивость, так сказать, натуры.

— И если уж мы уже перебрали весь иконостас — вы писали в романе о Егоре Летове, что начали слушать его поздно. У меня такая же история — когда его «Всё идёт по плану» пели за каждым пьяным костром на даче, я снобистски игнорировал. Потом, уже в 30 лет, послушал «Долгую счастливую жизнь», «Реанимацию» и «Зачем снятся сны?», великую действительно трилогию. Летов мне видится таким чинарём посттоталитарного мира, юродивым постсоветского и великим проклятым поэтом. И я не понимаю, почему нет культа — из-за «прозаической смерти» (но ведь убить себя алкоголем — это же сильнее, чем выпрыгнуть из окна, как СашБаш)? Или тут надо винить зажравшийся и заспавший всё консюмеристский век, с которым вы боретесь в «Обществе Зрелища»? Или та же скрытая цензура, что выбрала путь каталогового Дали, а не опасного Арто, бдящий Большой Брат накидывает матрицу-усыпательницу?
— Трилогия и впрямь величественная, в том плане, что Игорь Фёдорович здесь перерос себя прежнего, радикала-негативиста, дал пример вселенского синтеза и некого примирения с бытием, осознания, что «никто не проиграл», оставшись, впрочем, как художник нонконформистом до конца.

Это своего рода его завещание нам, неприятны всякие инсинуации с его именем. И вообще в одном из последних интервью он говорил, что не надо на бобрах бренчать «Всё идёт по плану по подворотням», надо своё развивать и петь.

Мне, конечно «Сто лет одиночества» (он, может быть, не зря тоже сказал, что это лучший альбом всех времён и народов) ближе или «Прыг-скок», какие-то отдельные ранние вещи, но и это я понимаю и принимаю.

Мы с женой хотели было даже написать биографическую книгу о Летове, отчасти попутно проанализировав и творчество (какие-то аспекты вообще мало упоминаются, как, например, что Летов же натуральный постмодернист, большинство его текстов сотканы из цитат), это большая, конечно, работа.

Думали, может, в «ЖЗЛ», но издательство отказало, сказали: «Масштаб не тот»! Другие тоже не спешат почему-то. Что уж тут говорить об упомянутом уже поколении Х или Y, для коих Летов и «ГО» пустой звук, — им бы Tokio Hotel послушать или прочий там слащаво-никудышный ширляляй на гитарках! Летов же и в своё время особняком стоял от всего рока, а теперь и подавно.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 24-03-2011 19:46
Положение, конечно, удручающее. Как раньше, в советское время, художника просто брали, комкали, как бумажку, и отшвыривали в мусор — по крайней мере это было наглядным жестом, типа диссидентствующий, и все, по крайней мере весьма многие, примерно знали, что на бумажке написано, хотя бы имя и заголовок.

Сейчас же на процесс твоего творческого и даже чуть не героического противостояния обществу потребления, обществу в целом и действительно тотально ставшему потребляющим, просто наплевать.

Медленное угасание, разъедание художника, как если поджечь лист бумаги в центре, героизм тут некому выказывать, для обывательской ризомы, для матрицы все равны.

— Вы говорили о богоискательстве, вере, я отметил это, потому что сам лет десять писал о каких-то максимально жёстких, инновационных книгах, а сейчас гораздо интересней заниматься традиционалистской, религиозной даже литературой, и я думаю — а куда это приведёт ещё лет через десять, сменятся ли интересы и чем?..

Как бы вы определили нашу генерацию, постсоветских детей конца 70-х — начала 80-х? Мне вот видится, что мы оказались в самом проигрышном промежутке. Те, кто даже немного старше, вошли в кометный хвост перестройки взрослыми, сложившимися людьми и ухватились за него, а кто родился позже, кого не принимали в пионеры, тот уже заражён вирусом прагматизма и хождения по трупам к своей приватной светлой цели, бетон их уже никакими чувствами не пробьёшь, а над словом «идеалы» они смеялись — это ж пафос, даже в кавычках.
— С точки зрения социальной нам действительно не повезло. Те, кто жили под эгидой советской власти, хотя бы простые люди, которые никуда не лезли, жили условно в стране равных возможностей и каких-никаких моральных ценностей, почитай при коммунизме.

Сейчас хоть материнский капитал дают, а большинство из наших сверстников, людей незнатных, при вступлении в так называемую взрослую жизнь не получили вообще ничего.

Ваучеры в МММ сдали или отправили по почте в «Нефть-Алмаз…», как его там… и гуляй Вася. В том числе и от этого (если брать, опять же, по философии марксизма, как базис) во многом зависит судьба героев моей романной трилогии.

Следующее поколение, которое об СССР уже только в учебниках читало, конечно, уже совсем другое, сиих я не понимаю и даже презираю. Но это, наверное, если смотреть со стороны, поверхностно, обобщать.

— Да, из одного зоопарка мы уже ушли, но пришли в ещё худший. И только летовский дурачок ещё пробирается хлебниковскими где-то по Руси...

Кстати, о столичном литпроцессе. В своём романе вы описываете пьяную отключку Д.Давыдова, гандж из чемоданчика С.Соколовского, высокомерные очёчки А.Рясова, межножную растительность поэтесс из дебютовских Липок. Мне всегда было интересно — как вы потом с ними на литературных вечерах раскланиваетесь? Всё это просто обоюдно обсмеивается в постмодернистском духе, да, и вы идёте пить пиво с Давыдовым: «Старик, возьмёшь, я на мели»?
— Как-то кто-то маститый в шутку предложил всем написать отчёт «о насыщенном пребывании» младых писателей в Липках, кажется, однако, что никто этого так и не свершил, кроме меня.

Тем более так эксплицитно: с тем, что происходит, как говаривал Киса Воробьянинов, в номерах. Но в моём романе это так, эпизод за-ради общей картины безысходного, но обстёбанного до последней мелочи бытия.

Я ничего плохого в виду не имел, когда писал. Контекст-то в основном положительный, хотя и не без ложки дёгтя в виде крутой… иронии или эротики…

Эти люди мне по-своему дороги, я общался с ними в основном в Липках, иногда встречаюсь и на редких литтусовках. Надеюсь на их адекватное понимание, сами, чай, литераторы.

— И последний вопрос. Если говорить в терминах психогеографии , то как бы вы охарактеризовали Тамбов? Чем он пахнет, какого он цвета, какой его основной метафизический символ?..
— Я бы мог, наверно, подобно тому, как лохам и менеджерам разные дельцы читают на семинарах и тренингах нотации и истории о том, как стать успешным, читать, напротив, лекции о том, как потерпеть полнейший жизненный крах (да ещё и душу как-то не спасти!).

И причиной тому во многом пресловутая тамбовская аура. В недавнем интервью тамошнему краеведу я рассказал об этом, вспомнил все злачные места («рюмошные», «рыгаловки» и т.д.), фигурирующие в изданных романах.

Избежать речи об этом не удалось и на презентации книги на малой родине, где, кстати, народу набился полный зал, говорят, больше 80 человек — это обнадёживающий признак.

А так вся эта топонимика, психогеография, геопоэтика — всё в романе, надо читать, живописано, судя по отзывам, правдиво и красочно, хотя, само собой, там не в краеведении суть, но есть даже намёк на такие термины, как «места силы», «геопатогенные зоны» и т.д.

Символ у города есть, он всем известен: тамбовский волк. К сожалению, пока что он оправдывает в основном свою негативную сторону.

А впрочем, «лекции» — это и есть мои книги, надеюсь, что творчество всё же пересилит, победит и в новом романе блеснёт и проявится надежда.

Беседовал Александр Чанцев

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 30-05-2011 02:44
Игорь Яркевич: «А теперь что касается секса...»

Известный писатель 90-х до сих пор не сложил своего явного оружия

Игорь Яркевич окончил Московский историко-архивный институт. Автор книг «Как я занимался онанизмом» (1994), «Как я и как меня» (1996; 2004), «Ум, секс, литература» (1998; 2004), «Женские и не женские рассказы» (2000), «Свечи духа и свечи тела» (2001), «В пожизненном заключении» (2007). По его сценарию снят фильм «Частные хроники. Монолог» (1999, режиссёр Виталий Манский).

— Игорь, в вашем романе «Ум, секс, литература» действуют два героя — писатели русский и американский. Русский писатель — это особый исторически сложившийся типаж?
— Речь идёт не столько о русском и американском писателе, сколько о левом и правом полушариях мозга. Можно говорить и об особом типаже, который всё ещё существует, просуществует ещё долго. Его завещала нам великая русская литература.

— Этот роман чем-то напоминает комикс…
— Да, я его и писал как комикс. Когда я к нему приступил, было ясно, что литературу надо выводить за рамки прозы. Было понятно, что роман умер — умер во второй или даже в третий раз. А куда выводить? В романе «Ум, секс, литература» эстетика комикса используется по полной программе. Мне это близко.

— Русского писателя в этом романе вы срисовали с себя?
— Порой я превращаюсь в него, но не в лучшие моменты своей жизни. Но и американский писатель — это тоже я.

— Русский писатель — правое творческое полушарие, а американский — левое, отвечающее за логическое мышление?
— Да, но этим противопоставлением всё не исчерпывается. С тем же успехом можно сказать, что речь идёт о России и Западе и противопоставляется русское и западное восприятие жизни, что никогда не сойдутся.

— Это различие — объективный факт или просто мифологема?
— Я думаю, это объективная мифологема. Всё, что происходит в России после обретения свободы, нисколько не напоминает то, что происходит на Западе. Русская цивилизация — нечто особое, живущее по своим законам. Нам так же трудно понять друг друга, как и раньше. Американскому писателю не понять русского писателя, и наоборот.

— А как вам идея Нюрнбергского процесса над русской литературой?
— Он уже состоялся, и его результат — полное отсутствие интереса в обществе к литературе, утрата писателями статуса. Нюрнбергский процесс, если говорить серьёзно, должен был состояться над КПСС. Русская литература — это всё-таки нечто производное.

— В роли обвинителей выступают читатели и рынок?
— Конечно. На протяжении долгого времени убогая литературная философия, которую проповедовали советские «толстые» журналы, навязывалась огромному количеству людей. Эта философия игнорировала абсолютно естественные человеческие потребности. Секс, например. Потом рынок перестал это терпеть и отреагировал соответствующим образом.

— Русская душа породила тоталитарную литературу или, наоборот, русская литература выступила в качестве кормилицы русского тоталитаризма?
— Это проклятый вопрос, на который сегодня никто толком ответить не может. Нам его решать и решать. Но единственный раз, когда русский критик был прав, — это когда он написал открытое письмо Гоголю.

— «Литература и секс» — это рассказ или эссе?
— Про мои тексты часто говорят, что это эссе. Нет, это художественные произведения! Но издатели требуют, чтобы всё было просто: это детектив, это фантастика, это рассказ, это эссе. Крайне примитивный подход!

Роман «Ум, секс, литература» состоит из пяти частей, включая пролог и эпилог. Роман XXI века должен быть написан как роман XXI века. Но издатели поставили меня в тупик. Сказав, что хотят продавать его в книжных магазинах в разделе «Философия». Но это же проза! Какая это философия?! Мне до философии — как до неба! Впрочем, они обожали эту книгу, цитировали её по памяти, что, однако, не пошло на пользу ни ей, ни мне.

— Существует ли связь между литературными и сексуальными способностями?
— Думаю, что немножко больше понимаю в сексе, чем обычный мужчина. Может быть, на уровне подсознания. Это «немножко» позволяет мне описывать психофизические состояния человека, связанные с сексом.

А вообще на ваш вопрос не может быть однозначного ответа. Порой отсутствие потенции полезнее для писателя, чем гиперсексуальность. Хорошо, когда потенция не мешает: когда потенция потенцией, а литература литературой.

— А как, по вашему мнению, обстоит с этим у русских писателей?
— Тут всё сложно. У Гоголя, судя по всему, с потенцией были проблемы. Но это самый великий писатель, который писал на русском.

— Есть ли сходство между творчеством и сексом?
— И тем и другим очень интересно заниматься.

— Да, но сексом может заниматься любой здоровый человек в соответствующем возрасте, а творчество — удел немногих…
— Я не думаю, что сексуальные ощущения доступны всем. Это абсолютно не так. Количество людей, никогда не испытывавших оргазм, как говорят профессиональные сексологи, огромно.

— Если верить литературе, проститутки — очень духовные существа. Распространённый сюжет: герой встречает шлюху и начинает заниматься с ней богоискательством…
— Потому что в России непрофессиональные проститутки. С ними можно заниматься всем чем угодно, только не сексом. Ничего интересного из этого не получится. Русская проститутка — это ещё одна мифологема, рождённая переплетением жизни и литературы.

— Но во время секса с проституткой процесс удовлетворения выступает в обнажённости, освобождённой от всех культурных условностей.
— А презерватив? Какая же тут обнажённость?

— Презерватив — это материальное, а не духовное.
— Стоп. Это лишает секс многих ощущений. Может быть, самых главных. Кроме того, и секс с женщинами других профессий, а не только проститутками, может быть свободным от всех культурных условностей. Я бы не смог заняться сексом с проституткой, даже если бы вокруг не осталось ни одной нормальной женщины. Для меня это всё равно что сдача спермы для бессмысленного анализа. Всё-таки что-то должно быть до секса, что-то после секса.

Я недавно заметил, что в русском языке нет ни одного эпитета, релевантного слову «оргазм». Хоть конкурс объявляй. В западных языках таких слов пруд пруди. В русском языке практически отсутствует оргиастическая лексика, её функции выполняет мат.

— Это наше отставание стоит ликвидировать?
— Это просто правила игры, расклад, с которым приходится считаться. Ликвидировать это отставание невозможно, оно живёт само по себе.

— Сейчас мат в литературе если не «де-юре», то «де-факто» легализовался. Будет ли это иметь серьёзные последствия?
— Я бы не выделял мат из русского языка. Это его совершенно законная составная часть. Но дело не в мате, а всё-таки в телесном дискурсе. У нас табуирована вся сексуальная лексика. Вы знаете, как переводится слово «минет»?

— Нет…
— Вот видите! Я сам узнал об этом всего несколько дней назад — это слово означает «кошечка»! Вот и всё. А каждый раз, когда вы произносите это слово на публике, на вас начинают подозрительно коситься.

Почему? Это какое-то половое извращение, девиация? У нас табуирован телесный дискурс. Что мы получили в наследство от русской литературы? Презрение к обычным человеческим склонностям! Есть вертикаль, и всё тянется к Богу. Куда-то вверх. А всё здесь, на земле, — это ерунда, не стоящая внимания.

Только благодаря постмодернизму произошла смена вертикали на горизонталь. Самые обычные человеческие проявления получили прописку в литературе.

Я, кстати, даже и мысли не допускал, когда писал этот роман, что его воспримут как порнографию. Ведь никакой порнографии там нет. Порнография для меня — это абсолютно враждебная эстетика.

Но когда пишут об этой книге, начинается полный маразм. Слово «онанизм» пишут через точки. Бред. Всё дело в мерцающей прописке телесного дискурса в русской культуре. Скользкой прописке, знаете, как у мигранта.

— В вашем лирическом герое есть что-то от юродивого…
— Только мой персонаж живёт вне религии. От юродивого у него всего лишь ирония и полная свобода говорить обо всём.

— Какое значение для вас имеет эпатаж?
— Я никогда намеренно не занимался эпатажем. Я лишь вёл свободный разговор с самим собой, а рождающиеся тексты расценивались как эпатажные.

— Свобода всегда провокативна?
— Естественно. Конечно. Потому что всё равно будет какой-то шаг вперёд, к которому окружающие или не готовы, или полуготовы, или готовы, но этого ещё не понимают.

Меня, например, эпатирует речь чиновника. Не могу представить, как можно из русского языка взять самые уродливые обороты и на них разговаривать. Бюрократ для меня — человек из другого мира. Так что порой могут эпатировать самые простые и наивные вещи.

— У вас есть личные счёты к русской литературе?
— Конечно, есть. Я всё описал, когда вывел русского писателя.

— А вам жаль утраченных иллюзий?
— Нет. С иллюзиями надо расставаться, чем быстрее, тем лучше. Иллюзия — это как девственность.

— От девственности надо избавляться при первой возможности?
— Ну, если удастся повстречать такую девушку, как Джульетта, то, конечно, надо.

— А если нет?
— Если нет, надо потерпеть и встретить такую девушку, чтобы уже с ней от этого избавиться. Но только долго не надо терпеть — час или два. Шутка. И девственность — замечательно, и иллюзии — замечательно, но нельзя всю жизнь оставаться девственником с иллюзиями.

— Сделали ли вы в последнее время какое-нибудь внутреннее открытие?
— Это связано с романом «В пожизненном заключении». Я вдруг понял, что могу описать состояние человека, сексуального маньяка, находящегося в пожизненном заключении. Это, кстати, первый роман в мире о пожизненном заключении. У меня в голове просто заиграла какая-то дьявольская музыка. Я записывал как ноты.

— Ну вообще-то тема пожизненного заключения разрабатывалась неоднократно…
— Романов о тюрьме выше крыши! А вот о сексуальном маньяке в пожизненном заключении не было. Я к этой теме интуитивно давно подходил. У меня был рассказ «Чикатилыч». Но то, что я могу написать о сексуальном маньяке роман, — это для меня было колоссальным открытием.

— Человек, заключённый в ограниченном пространстве. Это метафора интроверсии. Каждый человек находится в пожизненном заключении собственного тела.
— Эта интерпретация мне близка: речь не только о пожизненном заключении, но и о заключении по жизни, заключении в жизни. Есть такое, но не стоит это прямо переносить на меня... Мне дома не скучно.

— Кто из критиков, по вашему мнению, лучше всех отозвался о «В пожизненном заключении»?
— Константин Кедров и Евгений Лесин. У сегодняшней критики слишком низкий уровень. Критики утверждали всякую чушь, будто бы это роман про эстрадных певцов. Но эстрадные певцы не играют там особенной роли. Или что герой пишет письмо Достоевскому. Чушь. Он мысленно разговаривает с ним.

— У вас есть какое-нибудь желание где-то побывать?
— Везде, где я не был. Я прекрасно себя чувствую как обыватель, которому приятно увидеть что-то новое и вступить в другие отношения с едой, алкоголем, природой. Оказаться там, где по-другому выстраиваются отношения человека с ландшафтом. В последнее время это стало ещё острее: Москва превратилась в мегалополис, совершенно непригодный для жизни.

— А вас не пугает русская провинция?
— Там хорошо. Там есть то, чего уже нет в Москве, — некая подлинность и аутентичность пространства.

— А вам не кажется, что если дать любой ваш роман человеку из провинции, он скажет, что всех разложившихся москвичей давно пора отправить на трудовое перевоспитание…
— Я думаю, они смотрят на нас с сочувствием, с жалостью. При всех возможностях, которые даёт Москва, очень сложно жить в городе, в котором само понятие природы отсутствует. Где всё перестроено, нет ни одного подлинного памятника. Я, например, раньше любил гулять по Москве, теперь — нет.

— Если бы продолжалась советская власть, вы бы эмигрировали?
— Да. Я стал печататься только после конца советской власти. Естественно, писать я стал давно. У меня был «Ганс Кюхельгартен», если вы помните первый роман Гоголя, который он скупал, чтобы уничтожить. Из того, что я написал до «Как я обосрался», было напечатано два рассказа. С такими текстами, как «Как я обосрался», не рождаются.

— Вам не кажется, что в самом процессе письма есть что-то противоестественное?
— Об этом нам рассказали французские философы. О давлении на слово. Процесс письма имеет тоталитарную природу. А человеку, живущему в демократическом обществе, не хочется ни на кого давить. В этом плане хорошо, что появился компьютер: печатная машинка была устроена так, что слово было под вами. Внизу. Сейчас оно находится на одном с вами уровне.

Как ни печально было расставаться с печатной машинкой и требовались психологические усилия, чтобы пересесть за компьютер, зато теперь слово перед вами, вы не давите на него. Оно существует с вами в одном измерении.

— Процесс написания текста вам доставляет удовольствие?
— Удовольствие доставляет редактирование, когда всё уже написано. А пишу я тяжело, даже те вещи, которые потом производят впечатление легко написанных.

— Считается, что русская культура литературоцентрична, а в западной культуре доминируют аудиовизуальные искусства…
— Потому мы сейчас и чувствуем ситуацию провала, что русская культура перестала быть литературоцентричной, но пока не стала другой. Визуальное восприятие у русских развито слабо и окончательно возобладает ещё не скоро.

Мы потеряли литературу, но к этому надо относиться спокойно. Литературоцентричности в России никогда больше не будет. У нас ведь всё шло через литературу. Даже секс, хотя русский язык устроен так, что в нём нет телесного лирического дискурса. В самом деле, те части женского тела, которым мы обязаны самыми глубокими ощущениями, звучат по-русски просто чудовищно.

Слово «влагалище» рождает ассоциацию с Лохнесским чудовищем, а слово «клитор» — с чем-то производственным, средним между «ротором» и «дозатором».

Теперь литература перестала быть креативной культурой. Она становится сервисной культурой. Такой же, как телевидение, которое не создаёт собственные ценности, а обыгрывает чужие.

— Если вернуться назад, вы бы занялись литературой?
— Нет, есть вещи, в которых куда более интересно выражать себя. Бизнес, мода, галерейная культура, где нет такого количества дилетантов. В литературе ситуация осложняется тем, что вокруг огромное количество непрофессионалов, с которыми волей-неволей приходится иметь дело. В музыке, например, такого нет. Там всё осмысленно.

— Мы в прошлый раз с вами пришли к выводу, что профессионалы с дипломом и плодят серость…
— Серость прежде всего плодит время. Плодит жизнь. Русская жизнь. Я понимаю, кого вы имеете в виду, но они никого не плодят, они живут в своём замкнутом мирке. Серость плодит само время, признаком которого является реванш графомана.

Беседовал Михаил Бойко

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-12-2011 00:53

Людмила Петрушевская · 13/10/2010

OPENSPACE.RU публикует главу из «альтернативного» учебника русской литературы, написанного современными писателями


Петербургское издательство «Лимбус Пресс» выпускает двухтомник «Литературная матрица. Учебник, написанный писателями» – своего рода «альтернативный» учебник по русской литературе. О классиках, входящих в школьную программу – от Пушкина до Солженицына, – рассказывают не ученые-литературоведы, а современные писатели и поэты:


Андрей Битов, Сергей Гандлевский, Владимир Шаров, Елена Шварц, Михаил Шишкин, Александр Секацкий, Александр Терехов, Аркадий Драгомощенко и многие другие. Каждому из сорока авторов было предложено написать о своем любимом писателе или поэте прошлого. Все статьи (за исключением текста Максима Кантора о Маяковском) написаны специально для этого издания, осуществленного при участии филологического факультета Санкт-Петербургского университета. Сегодня мы публикуем главу о Пушкине, написанную ЛЮДМИЛОЙ ПЕТРУШЕВСКОЙ.


Людмила Петрушевская
О Пушкине

Александр Сергеевич Пушкин
(1799—1837)

Невозможно объяснить, в чем заключается гениальность. Человечество еще (или уже) не изобрело такой формулы — ни для поэтов, ни для художников, ни для людей, связанных с музыкой, наукой, техникой. Пока гений живет среди остальных, ему обычно приходится туго.
Композитор Моцарт умер в нищете, художник Винсент Ван Гог от полной безнадежности покончил с собой. А сколько великих уже в XX веке сгинуло в наших лагерях!
Окружение не признавало их.
Разве что после смерти гения современники начинали что-то понимать.
И у каждого человека было (и есть) право выбирать себе своих гениев — и не соглашаться с мнением всего мира.
Пушкин — гений. Это мой выбор.
Для многих поколений людей, говорящих на русском языке, способность прочесть наизусть первую главу «Евгения Онегина» была условным знаком, по которому свои узнавали своих. Особенно в изгнании, в тюрьмах, среди скопища посторонних. Крестик на шее и «Мой дядя самых честных правил...».
Поэтому я пишу о Нем.

Пушкин был великий поэт и несчастливый человек с предначертанной судьбой быть рано убитым.
Он это узнал еще в ранней молодости, в ссылке.
Один грек-предсказатель вывез его в лунную ночь в поле и, спросив день и час его рождения и сделав заклинания, сказал ему, что, скорее всего, он примет смерть от «белого человека». Или от белой лошади.
Когда за несколько дней до погребения его везли с дуэли, смертельно раненного, домой, он выглядел спокойным. Все свершилось, как было предсказано. Он уже не ждал никаких новых бед. Он всех простил, даже своего убийцу, белоголового человека.
Предстояло только вытерпеть муки до конца. Он продержался мужественно, хотя в первые сутки кричал.
Свидетельством последнего момента осталась его посмертная маска.
Чтобы увидеть ее и запомнить на всю жизнь, надо побывать в его доме на Мойке, в Петербурге.
Над судьбой Пушкина остается только плакать — если бы мы не знали, какой светлый, прекрасный, неземной мир он оставил нам в своих книгах. И сколько смешного, умного и назидательного — даже пророческого — этот гений успел сказать. И как сам он бывал счастлив, закончив очередную работу, счастлив до того, что бил себя по коленке и смеялся: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
Он-то знал, кто он есть.
Но об этом люди, жившие в одно время с ним, как-то не задумывались.
Обычно современники легкомысленно относятся к обитающим по соседству творцам.
Тут надо сказать, что вполне понимали значение Пушкина только преданные читатели (их-то было очень много, простых людей, никому не известных), затем некоторые поэты, невольно пораженные пушкинскими текстами в самое сердце, ну и власть, которая распознает своего врага на любом расстоянии и инстинктивно, как зверь.
Царь Александр Павлович из рук доносчиков получил несколько пушкинских стихотворений, которые ходили по России (их переписывали во множестве, оду «Вольность» и еще два, «К Чаадаеву» и «Сказки. Noёl»), — и царь собрался арестовать двадцатилетнего стихотворца и сослать его чуть ли не на север, в Соловецкий монастырь. Там писака бы заживо сгнил без права пера и бумаги.
Позже, век спустя, при Сталине, в Соловецком монастыре будет настоящий концлагерь с расстрелами. Правители похожи, а территория России со своими тайными, затерянными в снегах тюрьмами у нас одна, другой нет...

Однако для царя Александра I совершить такое злодеяние, заточить Пушкина в Соловках, было нельзя, для него, замаранного в отцеубийстве, великого грешника, который не отомстил за смерть родителя.
Он мучился, что Россия знает больше, чем было. Ему предстояло умереть, как до сих пор подозревают исторические сплетники, по собственной воле.
Россия всегда стояла перед своими властителями слепой прорицательницей, знающей то, чего знать невозможно.

Тем временем за Пушкина заступились старшие друзья, в том числе придворный писатель Карамзин, вместе с ним и будущий мученик, поэт и философ Чаадаев, а также Гнедич, одноглазый переводчик Гомера. Это про него смешливый Пушкин написал: «Крив был Гнедич поэт, переводчик слепого Гомера. Боком одним с образцом схож и его перевод»...
Когда поэту приходит строка, он уже над собою не властен и должен ее записать. О ком бы и о чем бы эта строка ни говорила. А у бумажки, по русской пословице, есть ножки...
Пушкина благодаря хлопотам друзей выслали не на север, а на юг.
Это сейчас там места отдыха. А тогда те пространства были захолустными, грязными, нищими, пыльными, безлюдными и безводными. Настоящее место ссылки. Там обитали только военные, по-нынешнему — погранцы, и местные чиновницы, про которых Пушкин вскоре напишет «дамы преют и молчат».
Пользуясь тем, что точного адреса, куда выслать, власти не указали, для петербургских жильцов весь юг России (Бессарабия ли, крымские ли степи, Северный ли Кавказ) были равно дики, пустынны и непригодны для жизни, типа гуляй не хочу, — Пушкин мог переезжать с места на место.
Маршруты его таковы: Екатеринослав — Пятигорск — Крым (через Тамань, Керчь и Феодосию) — Гурзуф — Кишинев — Киев — Одесса — Кишинев — Одесса. Там, в Одессе, в этом торговом приморском городишке, к нему внимательно присматривается его начальник граф Воронцов, о котором Пушкин напишет «полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда, полуподлец, но есть надежда, что будет полным наконец». Прославил своего начальника навеки.
Граф Воронцов, не зная этих своих новых знаков отличия, тем не менее что-то беспокоится и посылает наверх требование, чтобы Пушкина изолировали.
Пушкина высылают в Михайловское.
Это вторая его ссылка, с юга на север.
И еще год с лишним он проведет там без права выезда, ему будет разрешено поехать только на лечение во Псков.
За это время, за пять лет, поэт написал такое, что весь русский мир сотрясся до основания. Люди переписывали и передавали копии друг другу. Позже, в советские времена, такой метод распространения литературы назвали «самиздат» и за него начали сажать.
Эти послания — то было бегство пленного из неволи, бунт поэта против солдатской дисциплины, ссыльного — против пустоты вокруг, это было то одиночество, которое рождает связь со всеми сразу — мелькнет луч разума, и его вдали, за тысячи верст, поймают избранные и передадут всем остальным (в том числе и нам).
Как часто для творца отсутствие больше присутствия, как часто неволя дает толчок мощнее, чем свобода, потеря бывает важнее присвоения, горе становится плодотворнее счастья...
Написано было, начато или закончено вот что:
поэмы «Кавказский пленник», «Гавриилиада», «Братья разбойники», «Евгений Онегин», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Граф Нулин», пьеса «Борис Годунов».
Одни шедевры.
Не считая множества великих стихотворений.

Что такое великий поэт?
Как правило, это мертвый поэт.
Если бы при его жизни люди понимали, что он великий, то, наверное, ему прямо бы на улице или в булочной говорили, что знают его, как же, читали еще в школе, и просили бы у него автограф.
Такие случаи бывали в истории, когда поэты собирали полные футбольные стадионы или большие залы. Но этих творцов уже никто не знает почему-то.
А вот одно имя называют всегда, когда людей просят: «Назовите имя поэта».
Каждый житель нашей страны сразу же произносит «Пушкин».
А что было при жизни этого великого поэта?
А при его жизни у него имелись и читатели, и яростные сторонники, и преданные друзья, но были и те, кто пожимал плечами и провозглашал, что, например, Веневитинов лучше. Их было много.
Существовали и откровенные враги, насмешники, завистники, тайные стукачи, которые его травили, буквально ему жить не давали, переписывали его неопубликованные стихи и сдавали их в тайную полицию.
Из-за этого он всю свою недолгую жизнь не мог свободно ездить: когда он просился в Петербург, ему отказывали, в Москву — отказывали, за границу — и само собой разумеется, но не разрешали ехать даже в действующую армию на Кавказ, под пули. Пушкин тогда отправляется туда самовольно. Он играет с властями в кошки-мышки и даже насмешливо пишет прошение сопровождать русское посольство в Китай! Но, ежели ему отказывают в поездке в Полтаву, какой может быть Китай...
На все он должен просить особого позволения, посетить ли тут же в Петербурге, в Эрмитаже, библиотеку Вольтера или ознакомиться в архиве с делом Пугачева...
А как жилось этому вольному, свободному человеку в ссылке, да еще и когда он предполагал, что каждое его слово будет сообщено и отправлено в письменном виде государственным службам?
Дело дошло до того, что он подозревал собственного отца в этой слежке — возможно, и не без оснований...
И из-за врагов и их ненависти он в конце концов потерял в жизни все, то есть свою честь, и пошел на гибель, умер мучительной смертью в полном сознании, с пулей в животе.
Честь человека — это его доброе имя.
Преследователи опозорили Пушкина.
Он вынужден был стреляться, защищая свое доброе имя.
Тогда в России считалось, что только пролитая кровь очищает человека от позора.
Но враг, иностранец, вышел на дуэль, как подозревают, в тонкой кольчуге, надетой под рубашку. Возможно, на его родине, во Франции, такая вещь тайно практиковалась... В России это было бы невозможно.
Никому у нас и в голову бы не пришло проверять противников на предмет кольчуги. Не те были времена. Обыскивать дворянина никто не имел права. Дворянин, как подразумевалось, — это человек чести. Слуга только царю. Верноподданный, но не могущий допустить бранного слова в свой адрес. Оскорбитель должен был заплатить кровью.
По легенде, Пушкин, выстрелив, попал в своего противника, насквозь прошил его руку, а дальше пуля попала якобы в небольшую пуговицу.
Кровью заплатил несчастный поэт, кровью, несколькими сутками мук и смертью. Его оскорбили, его же и убили. Он оставил четверых детишек и огромные долги. Он оставил вдовой свою красавицу жену, на которую заглядывался, как пишут, сам царь Николай Павлович. Государь ее сразу отметил, после чего ей довольно быстро оказана была честь: ее, как тогда говорили, «представили ко двору», что означало приятную обязанность появляться на всех балах. Пушкин страдал, но делать было нечего.
Историческая сплетня гласит, что жена Пушкина подверглась после смерти поэта ухаживаниям властителя и родила от него девочку. Об этом скажем позже.
Когда Пушкин умер, не выдержал один молоденький офицер, написал и отдал по друзьям стихи «Смерть поэта». Во многих копиях они разошлись среди рассвирепевшего, плачущего населения. Люди переписывали и переписывали это послание: там были справедливые слова в адрес мучителей — «палачи». Палачи гения. Свободы, гения и славы палачи. Так автор назвал могущественных, приближенных к трону негодяев. За что его тоже сослали, Михаила Юрьевича Лермонтова. Великого поэта. Он также погиб на дуэли — многие считают, что это было нечто вроде самоубийства... Ему нужна была гибель, подобная пушкинской. Лермонтов, что называется, играл со смертью, дразня недалекого офицерика Мартынова. Тому офицерская честь не оставляла выбора. Стреляться и то ли убить, то ли быть убитым.
И страшно он прославился, был проклят из-за своей случайной победы.
А в беседе царя с братом, великим князем, смерть Лермонтова была отмечена вот как: «Собаке собачья смерть».

Сам Александр Сергеевич Пушкин когда-то написал приятелю, тоже поэту, Вяземскому, который сообщил ему о гибели Байрона (великий английский поэт отправился сражаться за свободу Греции): «Тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии». И дальше он объясняет: «Гений Байрона бледнел с его молодостью». То есть уходил, терялся с годами. Необходимо было покончить с этим. Байрон пошел под пули.
Письмо отправилось в Москву в июне 1824 года.
Слова «а я так рад» означают, кстати, не то чтобы «очень радуюсь», а просто «что касается моего мнения, то я рад».
Пушкин писал другу из деревни, куда его выслал император Александр I после южной ссылки.
Пушкин ненавидел Александра, своего тюремщика.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-12-2011 00:54
Однажды он даже написал вот что:


Воображаемый разговор с Александром I

Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал бы ему: «Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи». Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, и я бы продолжал: «Я читал вашу оду “Свобода”. Она вся писана немного сбивчиво, слегка обдумано, но тут есть три строфы очень хорошие. Поступив очень неблагоразумно, вы однако ж не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы. Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе». — «Ах, ваше величество, зачем упоминать об этой детской оде? Лучше бы вы прочли хоть 3 и 6 песнь “Руслана и Людмилы”, ежели не всю поэму, или I часть “Кавк. Пленника”, или “Бахчисар. Фонтан”. “Онегин” печатается: буду иметь честь отправить два экз. в библиотеку вашего величества к Ив. Андр. Крылову, и если ваше величество найдете время...» — «Помилуйте, А. С. Наше царское правило: дела не делай, от дела не бегай...» — «В. в. (Ваше величество), вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне... Я всегда почитал и почитаю вас как лучшего из европейских нынешних властителей, но ваш последний поступок со мною — и смело ссылаюсь на собственное ваше сердце — противоречит вашим правилам и просвещенному образу мыслей...» — «Признайтесь, вы всегда надеялись на мое великодушие?» — «Это не было бы оскорбительно вашему величеству: вы видите, что я бы ошибся в моих расчетах...»
Но тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму «Ермак» или «Кочум», разными размерами с рифмами.

Тем и кончилась бы беседа поэта с царем, гибелью...
Однако судьба Пушкина пока что щадила.
14 декабря 1825 года на Сенатской площади произошла заварушка, которую назвали позже «декабрьским восстанием», когда были выведены полки, отказавшиеся подчиниться новому царю, и был убит генерал Милорадович, призывавший всех разойтись. Событие это, которое сейчас бы назвали «несанкционированный митинг», было вызвано недоразумением: великий князь Михаил Павлович, брат умершего царя, опоздал приехать из Варшавы и объявить, что великий князь Константин, прямой наследник, которому часть войск уже присягнула, отрекся от престола. Войска поэтому и не желали заново присягать объявленному государем Николаю. Бунтовщиков окружили, смяли, полки смешались, офицеров и солдат арестовали, отправили в крепость.
Лишь позже на допросах выяснилось, что за этим стояло тайное общество, заговорщики, которые хотели воспользоваться моментом и требовать свобод, конституции и всего того, что они увидели, войдя с армией вслед за бегущим Наполеоном в богатую, аккуратную, свободную Европу (где не было рабов и русской нищеты). Многие офицеры привезли в Россию целые библиотеки, собрания книг немецких и французских просвещенных мыслителей. По-нашему, подрывную литературу...
Тогда арестовали всех членов тайного общества. Их имя стало навеки «декабристы».
Для Пушкина же это были его товарищи, единомышленники. Он незадолго до восстания, после смерти царя Александра, получив какую-то тайную информацию (а может, просто, как умный человек, сопоставил недоговоренности в письмах с чем-то, о чем ему отдаленно намекнул друг Иван Пущин, приезжавший к нему в Михайловское с пьесой «Горе от ума»), — так вот, он понял: пора, и поехал в Петербург, чтобы быть там, где все свои, царь-преследователь помер, и что-то вот-вот произойдет.
Однако с дороги поэт завернул назад: ему перебежал дорогу заяц. Дурная примета! Пути не будет.
Пушкин, не шибко молитвенный и церковный человек, тем не менее был бесконечно, по-детски, суеверен (влияние нянюшки, видимо). Он, как и весь народ, молился, но всюду искал и находил приметы, которые обеспечивают безопасность вернее (а они суть отголоски древнейших религий, идолопоклонства, когда народы «молились пню», то есть вырезанным из ствола дерева богам).
И Пушкин, спасибо зайцу и древним верованиям, спасся. Его не повели в кандалах на каторгу через всю Россию пешком в Сибирь на рудники, как он предугадывал в своем несостоявшемся разговоре с царем.
Он сидел в своей ссылке, подавленный разгромом и гибелью лучших людей России, своих товарищей, и все рисовал на листках профили казненных. Даже написал рядом «И я бы мог», примеряя на себя их судьбу.
Осенью 1826 года за поэтом послал новый император, тот самый Николай, который недавно повесил пятерых декабристов и хотел поближе познакомиться с поэтом, чьи стихи нашли в сундуках каждого из казненных и в бумагах всех арестованных и осужденных на каторгу.
Кстати, двое из повешенных сорвались с петли и упали. По негласным законам виселицы, по всем преданиям, их должны были помиловать. Но нет, царь велел вешать заново. Дважды казненные, вечная память для мучеников России.
С таким императором должен был говорить бедный ссыльный поэт, которого взял из деревни и поволок в Москву огромный фельдъегерь немец Вельш. Пушкину не дали даже побриться. Двое суток скакал Вельш до его деревни Михайловское — и тут же, прибыв, схватил узника, сунул его в тесный возок, воткнулся рядом всем своим огромным туловищем и потащил неведомо куда и зачем. В Сибирь?
Что испытывал поэт, которого «взяли» и полные двое суток безостановочно везли — куда? Он не знал. В том году были повешены и ушли на пожизненную каторгу его близкие друзья. Им он впоследствии напишет (опять-таки под угрозой ареста) «во глубину сибирских руд» послание: «...и свобода вас примет радостно у входа, и братья меч вам отдадут...»
Нет. Мечта не сбылась. Те, что состарились и не погибли в Сибири, смогли вернуться только почти через пятьдесят лет...

Обычно дорога до Москвы занимала восемь суток. Но тут благодаря спешке, «небритый, в пуху, измятый», как говорил о себе Пушкин, он был доставлен в Москву самым быстрым образом. По всем колдобинам и буеракам грунтовой дороги, по осенним водомоинам тащил его посыльный, возок останавливался только для смены лошадей. Видел ли что-нибудь Пушкин через окошко кареты? Узнал ли дорогу в Москву? Именно там в то время сидел только что коронованный царь Николай.
Приехали в город, кони встали, седока выгребли на улицу и поволокли в какой-то богатый дом по всем ступеням, спотыкающегося, изможденного, готового на казнь.
А это был Чудов дворец, где обитал император.
Пушкин впоследствии рассказывал Н. Лореру о том, что произошло в царском кабинете.
Николай встретил пригнанного поэта словами:
— Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства.
— Ваше величество, — отвечал Пушкин (после двух суток дороги, бессонницы и мучительных предположений он, наверно, был потрясен до глубины души добротой царя, он ведь об этом и мечтал все пять лет), — ваше величество, я давно ничего не пишу противного правительству, а после «Кинжала» я вообще ничего не писал.
(Слово «противного» здесь означает «против».)
Поэт то есть жалуется государю, что перестал писать, то есть в результате действий покойника царя, который упек его в ссылку, он полностью выдохся. Ну, это обычная жалоба поэтов. Им бы только найти виноватых и сердобольного слушателя.
Новый царь, однако, оказался не из таковских. Он, как бы помиловав преступника за все предыдущее, тут же начинает допрос по новому делу:
— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири?
Пушкин, несмотря на те двое суток и предшествовавшую ссылку, повел себя так же, как его друзья-декабристы на дознании в крепости, то есть блюдя свою честь дворянина. Дворянин не солжет.
— Правда, государь, я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!
Царь все глубже загоняет иглу:
— Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?
Тут надо заметить, что все знали: Кюхельбекер был другом Пушкина с детства, с лицея.
Говорить о Кюхельбекере таким тоном значило оскорбить Пушкина.
Кюхля, растяпа, вечный стихоплет, неуклюжая немчура, над ним все лицеисты смеялись. Над маленьким Пушкиным тоже. Прозвище у него в первый год, по некоторым данным, было «Обезьяна». Ребята из аристократических семей всегда помнили, что Обезьяна — безродный негр по прадеду, «арап», которого для забавы держали при дворе, как держали карликов и уродов. Двое отверженных дружили друг с другом, Пушкин и Кюхля. С ними был и Иван Пущин.
Пушкин, разумеется, сейчас же кинется защищать друга. На это был довольно-таки простой и грубый расчет. Но как поступил поэт?
— Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего.
Пушкин, истерзанный гений, как бы предвидел в тот момент всё, всю дальнейшую историю русских арестов и казней: власти — царские и потом советские — сумасшедших не трогали. (Их арестовывали и массово ликвидировали только одержимые идеей здоровья нации, аналогично психбольные фашисты, в Германии и сопредельных странах, куда ступал их сапог.)
Пушкин продолжал:
— И теперь нас может удивлять одно только: что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми, сослали в Сибирь!
Умница. Полный выигрыш. Защита почище шахматной. Не унизив, только указав на диагноз, пытался спасти Кюхлю.
Но, как всегда — спасая других, мы спасаем прежде всего себя.
Пушкин вывернулся из этой ситуации.
И заметьте, что он говорил «мы» и «нас».
Как бы от имени всех своих друзей-лицеистов. Но!
«Мы» мог называть себя в России только один человек, император, и то официально.
Императором оказался в этот момент нищий, бесправный, загнанный в угол поэт.
Царь, прирожденный интриган, но пока что еще не слишком опытный властитель, тут вынужден был вернуться к роли спасителя заблудшей души. Его правление началось с казней и каторжных дел, и стон стоял по русским усадьбам: все же были между собой в родстве! (Аристократия наша всегда оставалась малочисленна и повязана взаимными женитьбами. Императоры запрещали мезальянсы, то есть неравные браки, и супружества заключались только среди своих.)
Так что новому царю стоило слегка поворотить оглобли.
Тем более что, повторимся, императорская фамилия, Романовы, совсем недавно была замешана в отцеубийстве: все считали, что будущий царь Александр, родной брат Николая, знал о заговоре против их батюшки, государя Павла I, и не препятствовал удушению родителя. И что странная смерть Александра в Таганроге была самоубийством по причине больной совести...
Итак, сын задушенного Павла и брат Александра, подозреваемого в соучастии в убийстве, царь Николай, сам убийца пятерых декабристов и мучитель своих сограждан-каторжников, лучших офицеров России, вдруг сказал:
— Я позволяю вам жить где хотите.
Тут он, спохватившись, перешел на «ты», на манеру всех русских начальников снизу доверху.
— Пиши и пиши, отныне я сам буду твоим цензором.
(То есть: все, что напишешь, давай сначала мне.)

Согласно другому свидетельству, встреча началась с такого царского приветствия:
— Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?
Пушкин «отвечал как следовало».
— Пушкин, — спросил далее Николай, — принял ли бы ты участие в четырнадцатом декабря, если б был в Петербурге?
— Непременно, государь: все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю Бога!
На что властитель страны отвечал по-отечески:
— Довольно ты подурачился; надеюсь, теперь ты будешь рассудителен, и мы более ссориться не будем. Ты будешь присылать мне все, что сочинишь. Отныне я сам буду твоим цензором.
Барон М. А. Корф, приближенный царя, пишет в своих записках: «Я, говорил государь, впервые увидел Пушкина после моей коронации, когда его привезли из заключения ко мне в Москву совсем больного».

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-12-2011 00:57
И фигурирует тот же царский вопрос, что бы Пушкин делал 14 декабря, и приведен примерно тот же ответ, что он «стал бы в ряды мятежников».
По свидетельствам других, Пушкин при разговоре с государем не стоял навытяжку, а «приперся к столу, который был позади него, и почти сел на этот стол».
Понятно, страшная усталость после двух суток скачки по буеракам и колеям... Ноги не держали. Плюс волнение.
Кроме того, передают, что в кабинете царя было очень холодно, и Пушкин поначалу «обратился спиной к камину и говорил с государем, обогревая себе ноги».
Царь все это с недовольством отметил, но задача его была очаровать умнейшего человека России.
И обстоятельства оказались таковы, что Николаю на тот краткий момент это удалось.
Пушкин, переживший за предыдущие годы столько унижений от Александра, только что ехавший на собственную казнь, — он поверил царскому трепу о будущем России и о том, что Пушкину будет доверено советовать императору, направлять его, да. Даже влиять на законы и вообще быть советником по разным важным вопросам.
И император избавит его от мучений с цензурой, которая не пропускала в печать книги, — он сам будет их цензором!
Сорвавшегося с петли несчастного не пощадил, а тут!
Поэт, видимо, немедленно подумал, что, может, удастся облегчить судьбу сибирских каторжников-декабристов.
Мало ли какие радостные мысли бродили в голове у замученного человека, которому только что объявили помилование...
Ему даровали свободу — может, и другим выпадет.
С какими словами царь вывел своего маленького, небритого, исхудавшего узника к дородным, сверкающим позолотой царедворцам, ожидающим в зале? Царь взял поэта за руку (за немытую двое суток руку!) и вышел с ним к вельможам. И сказал им как милосердный властитель:
— Господа, вот вам новый Пушкин, о старом забудем.
Мало того, царь вскоре за обедом (где поэта не было) даже обмолвился, что Пушкин наговорил ему «пропасть комплиментов насчет 14 декабря». С обещанием «сделаться другим».
Это, видимо, была уже клевета, насчет комплиментов царю по поводу допросов и казней. Тонко рассчитанная на то, что единомышленники поэта припомнят ему такую фразочку.
Потому что за этим событием последовала череда хорошо организованных унижений, перед которыми самая въедливая цензура могла показаться раем: все свои произведения поэт должен был предоставлять не царю, а тащиться к шефу жандармов, проклятому Бенкендорфу, которого боялась и презирала вся просвещенная Россия.
И теперь именно Бенкендорф делал ему въедливые замечания, требуя поправок...
Да и царюга себя не обижал. Прочтя «Бориса Годунова», он произнес: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтер Скотта».
Эту новость (что пьеса не принята) сообщил поэту все тот же Бенкендорф.
Мало того, что Бенкендорфовы подчиненные следили за каждым шагом поэта (в архивах остались целые тома донесений), автор сам обязан был таскаться к жандармам.
Уже и друзья Пушкина поговаривали, что зачем он ходит туда, куда порядочный человек не должен шляться.
А потом была его короткая жизнь, беспрестанный труд и, наконец, женитьба на юной красавице Наталье Гончаровой. Мечта всей его скитальческой жизни — семья, дети, «и щей горшок, и сам большой».
Награда, правда, получилась небесспорная, потому что нищему, обремененному долгами поэту пришлось сначала, по договоренности с будущей тещей, заплатить и ее долги и затем взять в дом двух сестер своей жены, потому что их надо было вывозить в свет, выдавать замуж.
Пушкин ночи напролет все пытался выиграть в карты, спасти положение. Но попробуй противостоять нечистым на руку профессионалам...
А затем произошла история, которую потомки теперь хорошо знают от начала до конца, а тогда для поэта это был неразрешимый вопрос его жизни.
Вскользь отметим, что неразрешимые вопросы часто кончаются смертью...
Молоденькая жена Пушкина, красавица Натали, была украшением всех светских вечеров, ей явно покровительствовал царь, так что понадобилось, чтобы она была представлена ко двору. Для того Пушкину, уже зрелому человеку и знаменитому поэту, присвоили, как в насмешку, низший придворный чин, камер-юнкера. После чего Наталья Пушкина обязана была танцевать на всех придворных балах.
И ее стал преследовать своими ухаживаниями опытный и хладнокровный обольститель, блондинчик-француз. Он буквально от нее не отходил.

И вскоре по Петербургу было разослано анонимное письмо, где Пушкину присваивалось звание рогоносца (обманутого мужа).
Это началась многоходовая игра, которую общество с охотой, потешаясь, затеяло вокруг великого поэта. Он уже насолил всем своими беспощадными эпиграммами, вольностью поведения и бьющей в глаза литературной славой среди черни (простой публики). Мужчины, кроме того, повально завидовали ему из-за женитьбы (Натали была бы, по сегодняшним меркам, звездой ранга Мэрилин Монро), а сама его прелестная жена не давала покоя дамам. Да и внимание к ней царя всех взвинчивало: ревность — страшное, невольное и убийственное чувство.

Пушкин, защищая свою честь и доброе имя жены, вызвал врага на дуэль.
Тот предпринял следующий ход: он сделал предложение сестре Натали, которая была старше его на четыре года и к тому же красотой не отличалась. Да и приданого за ней не наблюдалось.
То есть французик как бы оправдывал свое поведение тем, что под прикрытием флирта с Натали желал быть поближе к ее сестрице Катерине.
Что называется, не слишком находчиво он спасал свою шкуру.
Но жадный французик перед свадьбой все-таки вытребовал у брата Катерины большие деньги, какое-никакое приданое (бережлив был даже в этой ситуации: хоть маленький барыш, да наш).
Свадьба состоялась, Пушкин отказался от вызова, не желая причинить своей родственнице Катерине горе (участников дуэли ожидали если не ранения и смерть, то арест и изгнание).
Но, женившись, французик продолжал на всех балах танцевать с Натали и преследовать ее. Как-то даже слишком нарочито.
И вот тут светская приятельница Гончаровой, некто И., пригласила жену Пушкина в гости. Якобы надо обсудить создавшееся тяжелое положение.
Будто бы свидания добивается французик, который угрожает покончить с собой от несчастной любви. И он говорит, что его молодая жена, как-никак родная сестра Натали, неизвестно что с собой сделает из-за его самоубийства. И надо все-таки совместно решить проблему, смягчить ее, хотя бы ради счастья Катерины.
Это был тоже хорошо рассчитанный ход.

В день свидания И. ровно в назначенное время уехала.
Вместо нее в гостиную к прибывшей Натали вышел один французик. Приставив пистолет к своей завитой голове, он стал угрожать, что тут же застрелится, ежели дама не ответит на его любовь.
Сцену эту прервала дочь И., случайно услышавшая громкие возгласы испуганной Натали. Все кончилось прилично, гостья убежала, а сама И. тут же рассказала всему свету о таком интересном событии...
Эту встречу жены Пушкина с ее новым французским родственником объявили в светских кругах любовным свиданием.
Натали во всем призналась мужу.
Пушкин вызвал французика на дуэль и был смертельно ранен.
И шахматная партия вроде бы закончилось. Светское общество освободилось от тяжелого, непредсказуемого, чужеродного человека. От его ядовитых эпиграмм. Начальство и их жены, какое им дело было до того, что он там писал и как к нему относились низшие слои.
Дело было сделано. Сытые поглазели на мертвого, нищего, опозоренного поэта и пожали плечами.
Обесчещенная Натали надолго скрылась с детьми в деревне у брата.
Другое дело, что позднейшие исследователи выяснили: светская покровительница Натали, та самая И., ненавидела Пушкина давно, еще с Одессы, он вроде бы не обратил на нее должного внимания, едучи с ней в карете, короче говоря, пренебрег девушкой.
И именно злопамятная И. подстроила все — то, что блондин французик (тот самый белый человек из предсказания) начал всюду нагло и беспрестанно преследовать Гончарову (а на самом деле они, французик и И., таким образом скрывали свои довольно близкие отношения...).
Эта дама, И., имела, кроме того, в преданных поклонниках ротмистра Петра Ланского.
Он даже дежурил у ее дома, как шестерка, пока Наталья Пушкина беседовала там с французиком. Он должен был не допустить никого, кто мог бы помешать свиданию!
Предваряя будущее, скажем, что именно за него через семь лет после смерти Пушкина царь выдал Натали замуж. Насмешка судьбы, что и говорить.
Незадолго до этой женитьбы Ланского внезапно повысят в чине... Это было «особым знаком царской милости». Небогатого, немолодого полковника сорока четырех лет, который бесплодно ожидал хотя бы скромного места армейского командира в какой-нибудь захолустной части, вдруг назначили командующим лейб-гвардии конного полка, шефом которого состоял сам государь, дали чин генерал-майора и предоставили ему обширную казенную квартиру. Как пишет его дочь: «Ему выпало негаданное, можно даже сказать, необычайное счастье».
Следующее счастье не заставило себя ждать, поскольку Ланской неожиданно быстро женился на Наталье Пушкиной.
Как писал в своей книге «Царь Николай и Святая Русь» хорошо изучивший обстановку в России француз Галле де Кюльтюр, «Царь — самодержец в своих любовных историях, как и в остальных поступках. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под надзор. Предупреждают супруга, если она замужем... о чести, которая им выпала. И нет примеров, чтобы обесчещенные мужья... не извлекали бы прибыли из своего бесчестья».
Затем Натали родит дочь, и император, что было большой честью, станет ее крестным отцом, будет навещать ребенка. А Ланскому «выпадет» огромная честь: он дослужится до петербургского генерал-губернатора.
А чем же все закончилось для И. с ее идеей мести?
Она добилась своего, отплатила. Но ее французика выслали из России, Ланской в конце концов женился на ненавистной Натали.
И. осталась не у дел.
Были свидетели, которые записали, что, когда в Одессе десятилетия спустя открыли памятник Пушкину, старая карга И. стала прилюдно угрожать, что придет и плюнет на него.

* * *

Заметим, что власти по отношению к мертвому поэту поступили по-своему хитроумно — из трусости перед несметными толпами людей, которые, когда Александр Сергеевич умирал, стояли у дверей пушкинского дома на Мойке.
Назначенный для отпевания храм, Исаакиевский собор, тайно переменили, ночью перенесли тело в церковь на Конюшенную. «Жандармы заполнили ту горницу, где мы молились об умершем, нас оцепили, — пишет поэт Жуковский, который безотлучно находился при умиравшем поэте и после его смерти, — и мы, так сказать, под стражей, проводили тело до церкви».
Над Пушкиным пропели заупокой в присутствии десятка ближайших друзей и отряда жандармов...
По воспоминаниям современников, утром 1 февраля 1837 года толпы приглашенных на отпевание и тех, кто пришел отдать последний долг поэту, нашли двери Исаакиевского собора запертыми.

Но народ всегда все узнает неведомыми путями.
Людская молва распространила известие о том, где на самом деле стоит гроб, и утром площадь вокруг церкви Спаса на Конюшенной площади (пишет современник) «представляла собой сплошной ковер из человеческих голов».
Именно из голов: мужчины стояли без шапок.
Это и были его настоящие читатели. Им не дали возможности по-христиански проводить поэта. В храм пускали только по билетам. Там, следует предполагать, пребывала блестящая публика, вся знать. Там, возможно, присутствовали многие из тех, кто травил Пушкина сплетнями. Его любопытствующие палачи.
«И когда тело совсем выносили из церкви, — продолжает вспоминать современник, — то шествие на минуту запнулось: на пути лежал кто-то большого роста, в рыданиях. Его попросили встать и посторониться». Это был студент, князь Павел Вяземский.
С детства князь Павел обожал Пушкина, поэт дурачился с ребенком, забавлял его и даже написал ему знаменитый стишок «Душа моя Павел».
Молодой князь Вяземский, которого не допустили в храм, лег у порога.
Кончилось отпевание, и люди перед церковью увидели только, как гроб был вынесен из церкви и поспешно перетащен в соседние ворота, в заупокойный подвал...
«Все мелькнуло перед нами на один только миг», — написал потом студент-очевидец. Студентам университета, кстати, строго запретили покидать занятия в тот день.
Проводить поэта народу не дали, боясь беспорядков.
Люди не находили себе места от горя, жаждали отплатить за нанесенную им обиду, плакали.
Это было национальное негодование, равное, может быть, гневу во время нашествия Наполеона.
Власти, помнившие бунт декабристов, тщательно скрывали, где поэт будет похоронен.
3 февраля 1837 года, в полночь, тело Пушкина тайно увезли в соседнюю Псковскую губернию, в простой телеге без кузова, называемой «дроги»; гроб, обернутый грубой рогожей, был попросту завален соломой... Впереди скакал жандарм. Сзади гроба ехал вместе с почтальоном назначенный властями «старый друг» из дворян, ничем крамольным себя не запятнавший, общий знакомец А. И. Тургенев. На дрогах, у гроба, весь путь по морозу просидел Никита Козлов, верный слуга Пушкина, состоявший при нем от колыбели.
«Смотреть было больно, как он убивался, — писал впоследствии сопровождающий жандарм. — Не отходил почти от гроба: не ест, не пьет».
Неподалеку от Петербурга одна петербурженка, проездом увидев на почтовой станции странную процессию, спросила у какого-то крестьянина, что это такое.
— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит, его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи, — как собаку.
Сопровождавший гроб Тургенев, остановившись во Пскове и приехав прямо к губернатору на вечеринку, привез ему письмо с поручением от Бенкендорфа о воле «государя императора, чтобы вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему не излишним считаю, что отпевание тела уже совершено».
5 февраля, в темноте, в седьмом часу вечера, гроб с телом поэта наконец доставили в Святогорский монастырь.
Почти сутки рыли в мерзлой земле могилу (с помощью крестьян) — и они же, крепостные, вместе с Никитой Козловым вынесли на плечах гроб и схоронили Пушкина — это было уже 6 февраля.
Надо сказать, что панихиду все-таки отслужили.
«Немногие плакали, — пишет А. И. Тургенев, — я бросил горсть земли, выронил несколько слез... Предложили мне ехать в Михайловское. ...Мы вошли в домик поэта, где он прожил свою ссылку и написал лучшие стихи свои. Все пусто. Дворник, жена его плакали».

* * *

Летит тройка почтовых. Метель. До утра далеко. Тот самый зимний путь из Петербурга. Но Он — Он еще жив. Он едет, его качает, трясет. Строчки сами собой набегают, равномерно, неуклонно, под топот копыт.
«Мчатся тучи, вьются тучи... Невидимкою луна освещает снег летучий. Мрачно небо, ночь темна».
Стихи о зимней ночной дороге. Печальные вроде бы.
Но не то важно, о чем эти строчки. Они — музыка. Прочитайте их вслух, скачущие, четкие звуки, которые то и дело взмывают над снегами. Войдите в их ритм.
Мчч-цц, т-чч, в-цц, т-чч. И сразу же — полет в небеса: невиди-имкою луна-аа... и опять топот копыт: оссв, щщт, снь-глль-тучч, мр-ччн — и снова вверх: неебо... ноочь темнаа-а.
Того, кто написал эти простые стихи, нет на земле уже без малого два века. И еще столько же пройдет, и еще столько же.
А его люди всё будут помнить. Дай-то им Бог.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-12-2011 01:02
Элина Войцеховская воскресенье, 6 ноября 2011 года, 09.00

Роберт Музиль. Имперская наука бесконечности
6 ноября 1880 года родился Роберт Музиль



Большая проза — идеально имперский жанр. То и другое неоднородно, нетривиально структурировано и вполне самодостаточно. «Человек без свойств» — роман безграничный, универсальный, как империя.

Роман лишён сакральных свойств поэзии, как империя — сакральных свойств царства (мы не в Китае), и это, казалось бы, должно упрощать задачу интерпретатора. Но бесконечность требует деликатного обращения. Микроподходы недостаточно сильны, макро- слишком грубы. Отважимся оперировать макрокатегориями с микроточностью.

В русле идей Штайнера, считавшего революцию мощным теургическим средством изменения мира, Белый приветствует Февральскую революцию сбивчиво, но образно: «Сначала источник бьёт грязно; и косность земли взлетает сначала в струе, но струя очищается, революционное очищение — организация хаоса в гибкость движения новорождаемых форм». Революция для него — «Мировая мистерия», Советы депутатов — начало соборной радости.
Андрей Белый: вечное возвращение

Подход оправдан вот ещё почему — о Музиле пишут обширнейшие монографии, детали его биографии известны и документированы, и в то же время принято считать, что о жизни его толком ничего не известно. Эта вполне ренессансная, редкая в новое время зыбкость подсказывает, что какое-то подобие истины в данном случае следует искать не в частном, а в общем, а детали необходимы разве что для дисциплины.

Следует оговориться. В собрании сочинений Роберта Музиля — девять томов, из которых «Человеку без свойств» отводятся только два. Говорить же мы будем в основном о романе (как из обязательств, накладываемых жанром короткой статьи, так и потому, что любому мало-мальски сведущему в крупной прозе человеку понятно: если в работе большой зрелый роман, то эссе, афоризмы, дневники и даже мемуары отодвигаются на второй план либо, вернее, вливаются в текст романа).

Роберт Музиль появился на свет 6 ноября 1880 года в Клагенфурте, в Каринтии, чтобы немедленно вступить на стандартный Lebensweg уроженца Австро-Венгерской империи: единственный сын в средне устроенной провинциальной семье, слабость здоровья, несмотря ни на что военная школа, долгое изживание последствий муштры, гражданское образование, переезд в Вену, радикальная смена рода деятельности. Если выбор оказывался за писательством, путь сужался, но дальнейшие его этапы тоже были узнаваемы: путешествия, умеренное признание, невозможность заработать на жизнь и, наконец, смерть в Швейцарии, нейтральнейший из финальных аккордов.

То же прошёл Рильке, принадлежавший к тому же поколению. Детали инициаций могли разниться (Лу Андреас-Саломе в одном случае и венерическая болезнь в другом), но переходы со ступеньки на ступеньку происходили в строго положенное время и в довольно радикальных формах. В этой параллельности очень много внутренних связей и пересечений. У Рильке тоже был роман о взрослении («Записки Мальте Лауридса Бригге»). Первым переводчиком «Душевных смут воспитанника Тёрлеса» на французский язык был Пьер Клоссовски, внебрачный пасынок Рильке. В январе 1927 года, в Берлине, Музиль произносит речь на смерть Рильке, которая стала классикой этого печального жанра во многом потому, что Музиль оплакивал и собственную судьбу. Швейцарская точка Рильке была поставлена, а у Музиля впереди оставалось ещё 15 лет жизни и роман «Человек без свойств», возвращающий к тем временам, когда ничто не предвещало скорого распада империи.

Амок, невозможность, существование на грани самоубийства. К этому — пригоршня новых, но вполне эпических диагнозов, изобретённых одним венским доктором. Империя мучит всех, не разбирая сословий. В Шёнбрунне, императорском дворце, страдали не меньше, чем в буржуазных квартирах. Не находящая себе места императрица Сисси ведёт рифмованный дневник и мечется по Европе с неизменным шприцом в дорожном несессере. Её сын Рудольф, наследный принц, хрупкий и нервный, страдает от отсутствия матери и от жёсткости, если не жестокости, вояк-воспитателей; кое-как возмужав, отвергает одну за другой всех предлагаемых принцесс, всё-таки женится на бельгийской, несчастен в браке и в конце концов обнаружен в собственном охотничьем павильоне простреленным из собственного охотничьего ружья. Только Франц-Иосиф, пережив покушения, революции, войны, смерть дочери, брата, сына, жены, непоколебимо правит империей.

Все имперские ужасы (бездушность отлаженной государственной машины и пр.), казалось бы, должны неминуемо проникнуть в прозу, роману следует называться «Вена». В немецком игры слов, правда, не получается, рассуждения о разливающейся по жилам имперской отраве остаются за кадром, но повествование о страшном городе, со времён Марка Аврелия губящем своих жителей, для опытного автора не составило бы труда.

Аллюзия, быть может, слишком груба для нашего просвещённого читателя, но от этого не становится менее явственной. Андрей Белый — тёмный двойник Роберта Музиля. Оба родились в 1880 году, второй на две недели позже первого, оба воспитывались в сходных условиях, хотя и в разных империях, оба писали и не дописывали большие романы.

Здесь уместно заметить, что две империи не только соприкасались территорией и монаршими генеалогиями, но и обладали кое-какими общими национальными чертами. В Австрии присутствует и славянский надрыв, и прямой контакт с Востоком, даже некоторая ориентальность. Кормилицей Захер-Мазоха была крестьянка-украинка из ближайшей к Львову деревни. Языки, немецкий и русский, благородны непроисхождением от солдафонской латыни. Ломоносов ошибался: Карл V, император Священной Римской империи (это уже четвёртая упомянутая сегодня империя, позволим себе согласиться с читателем), говорил по-немецки не с неприятелем, а с собственным конём. Но параллели совершенно обоснованны. Оба языка несут в себе идею чёткости, выстроены на ней. Страшные для иностранных студиозусов падежи структурируют — речь ли, текст ли, — задают направление движения уже в процессе произнесения, написания, чтения фразы. В немецком языке есть дополнительное коварно-прекрасное свойство — последнее слово фразы способно полностью изменить её смысл.

В 1912—1913 годах Музиль и Белый оказываются в Берлине, может быть, встречаются на улице взглядами, но духовные их пути не пересекаются: Музиль не искал знакомства с Рудольфом Штейнером. Провидец Белый всю жизнь носился в поисках гуру, Музиль сам стал гуру, ненавязчивым, но несомненным. Белый полностью порвал с происхождением, расставшись даже с именем, полученным при рождении. Музиль впитал все наследственные познания и умения и пошёл дальше, так же как и его персонаж. Белый, сын математика, любил порассуждать об ужасах детства в профессорской семье. Музиль не только сын профессора, но и героя своего Ульриха делает математиком.

Путь от науки к литературе — возможно, и не путь вовсе. Это не разъединённые области. Дурацкое «либо-либо» — удел и оценка неспособных охватить целое. Самый достойный путь в литературу идёт из общности универсального знания, либо, вернее, литература есть квинтэссенция этой общности, превосходя тем самым философию, которая явилась для Музиля, как всегда, отработанным в наивысшем качестве (докторская диссертация по Маху), но промежуточным этапом. Человек без свойств есть homo universalis, способный заниматься всем и получающий превосходные результаты во всём, но прибегающий, в силу неспециализированности, к вербальной демиургии. Жёсткая или гибкая, но несомненно определённая структура знания, eine gut gezeichnete Struktur, пронизывает пространство и не позволяет затеряться в бесконечности.

Изначальная нейтральность происхождения и заданного импульса неизбежно сменяется системой ловушек, определяющих свойства-специализации. В современном обществе совершенство и зрелость ассоциируются со специализацией. Нельзя, мол, объять необъятное, приходится выбирать. На самом же деле речь идёт всего лишь о ловушках-инициациях. Не угодивший ни в одну из ловушек становится человеком без свойств и тем в своём роде неповторим. Der Mann, а не ein Mann — именно этот, уникальный, человек.

На минуту позволим себе соотнести автора с персонажем. Последняя из ловушек — сравнительная литературная непопулярность. Скажем, литературные карьеры мало кого ныне интересующих Антона Вильдганса (младше Музиля на год) или Франца Верфеля (младше на десять лет) складывались намного успешнее. Одно из объяснений феномена — нарушение табу. Роман из нарратива превращается в трактат, перейдены границы весьма локальной области, отводимой беллетристике.

Откуда взялись литературно-цеховые законы? Во-первых, из какого-то подобия честности. Беллетрист, иными словами, знает своё место. Но ещё и из страха. За границами уютной страны беллетристики свищут метафизические ветры и клацают зубами хищные формулы.

Цеховой принцип ясен — табу надо блюсти. Но если неосмотрительный, не соблюдающий конвенцию коллега табу всё-таки нарушил, следует вести себя так, как будто ничего не происходит, как будто роман-бесконечность вполне помещается в рамки, отведённые унитарному беллетристическому образцу. Разумеется, понятие литературной границы — исключительно инсайдерское, непосвящённому границы не предъявляются, напротив, есть масса способов их упрятать.

Французский импрессионизм, крупный пуантилизм, как будто отодвигает границу, но на самом деле громоздит искусственные преграды в каждой точке пространства, чтобы тут же их размыть. Английская боязнь границы по-островному объяснима — стоит переступить предел, промочишь ноги и заработаешь инфлюэнцу, если же не остановишься на этом, то можешь и захлебнуться. Русские... мы вторичны, увы, и сбиты с толку пахотой графа.

Заметим, что во всех трёх упомянутых случаях имеем дело с имперскими культурами. Империя Наполеона оказалась самой хрупкой, хотя именно она спровоцировала основание государства под названием Австрийская империя. Несчастный Орлёнок, сын Наполеона, не нужный никому, кроме Ростана и австрийской родни, воспитывался и умирал в Шёнбрунне. Каждая империя для другой — всё-таки иллюзия, пересечения невозможны.

Империя даётся, чтобы понять: тебе никуда не деться ни от этого мира, ни от этого языка. Тебе повезло, о носитель главного языка империи, аудитория твоя огромна. Империи хрупки, обширны в пространстве, но не во времени; нужно отдавать себе в этом отчёт прежде, чем их бояться. Нужно пользоваться имперскими бенефициями, пока они ещё возможны, ибо завтра может быть поздно. За пределами империи (если только у империи бывают пределы) вряд ли стоит искать чудес, там варвары, всего лишь какие-то варвары, даже если выглядят цивилизованно.

Здесь мы сталкиваемся с уловкой Музиля. Он чрезвычайно положительно относился к Австро-Венгерской империи, рассуждая о ней как о лучшем из возможных государственных устройств. В 1920—1930-е годы, когда писался роман, империя уже прекратила существование. Изменился ли мир? Безусловно, да. Пришёл ли ему конец? Безусловно, нет. Это к вопросу о закате Европы.

Проблема не в том, что заблуждение существует: чем больше теорий, тем разнообразнее жизнь. Проблема в том, что оно носит массовый характер. Мир несовершенен, с этим никто не спорит. Освальд Шпенглер (родился в 1880-м, а как же) полагает, что мир деградирует. В этой теории среди прочего содержится вера в идеальное (идеализированное) прошлое.

Музиль же считает, что мир незрел. Более логичной представляется идея маятника, но она предполагает начать с дефиниций того, что такое хорошо и что такое плохо. Поэтому достаточно пока противопоставить тезису заката Европы тезис её незрелости. Доведённая до абсолюта, идея Музиля способна стать опаснее шпенглеровской даже. Если из Ницше выводится нацизм, то из Музиля можно при желании вывести коммунизм, но позволим себе этим не заниматься, вернёмся лучше к незаконченному роману.

Мы знаем, что юбилей правления Франца-Иосифа, назначенный на 1918 год, отпразднован не будет. В 1916 году император умрёт, а вскоре империя и вовсе прекратит существование. Из возможных финалов биографии главного героя — та же Швейцария, конечно. Швейцария, империя наоборот, инкарнирует или, если угодно, инкартирует совсем другую тему — тему смерти. В империях и романах структурировано всё, кроме конца.

Роберт Музиль, представитель доминирующего этноса, горько язвил, что-де мудрено ощущать себя австро-венгром, поскольку и слова-то такого нет, и вообще Австро-Венгерская империя погибла «от непроизносимости своего названия».
Торжество невозможного

Придумывать сиквелы — занятие недобросовестное. Честнее писать новые романы, тем более что маятник в эпоху объединённой Европы откровенно качнулся в мягкоимперскую сторону. Но всё-таки попробуем отметить кое-какие тайные меты, по которым можно было бы восстановить будущее.

Уловки — на поверхности. Допустим, человек без свойств упражняется в украшении своего Schl&#246;sschen, мини-замка, где и так уж наличествовали три стиля, и путь предстоял один — дальнейшая эклектика. При этом одежда, ближайшая из телесных оболочек, никаких метаморфоз не претерпевает. Первый сигнал: таких домов в Вене совсем мало. Гуго фон Гофмансталь владел похожим домом, но был совсем не похож на человека без свойств. Поэтому вариант с апоплексическим ударом вследствие самоубийства сына можно не разрабатывать. Богатство Гуго фон Гофмансталя без его уязвимости открывает большие просторы.

Второй сигнал: герой носит откровенно немецкое имя. Почему бы не назвать его, скажем, Робертом? Намёк: миссия героя не выскальзывает из немецкого языкового пространства.

Перескочим через несколько ступенек. У героя есть сестра, а Роберт Музиль, как помним, был единственным ребёнком в семье.

Мы прикоснулись к опаснейшей из тем. Инцест — одно из явлений, отношение к которому полностью меняется в зависимости от деталей. В метафизическом смысле физическая любовь есть всегда немного инцест, люди склонны выбирать себе партнёров по подобию своему. В прямом же смысле диапазон распростирается от деревенского гнусного разврата до фараоновых божественных браков. По понятным причинам низкая интерпретация отметается сразу. История с инцестом — знак очень серьёзной инициации. Музилю явно хотелось, чтобы его персонаж его превзошёл. А о самом Музиле, как сказано, мы ничего не знаем.

Работа современного читателя в том, чтобы сворачивать абстракции, уметь понять, что события столетней давности — это вчерашний день. Уже тогда человек рождался в больнице и умирал в больнице, читал Ницше, готовился прочесть Шпенглера и учился читать Музиля.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 16-12-2011 00:58
Константин Кедров

«Известия», 7 июля 2011 г.
----------------------------
(140 лет назад родился создатель многотомной эпопеи «В поисках утраченного времени»)


По ту сторону Пруста
(Полный авторский вариант)


Поначалу Марсель Пруст просто хотел вспомнить детство. Он стремился воскресить то утраченное время, когда жива была мама, за поцелуй которой он был готов отдать свою, тогда еще детскую жизнь. Последние 12 лет он жил в комнате обитой корой пробкового дерева, чтобы шум улицы не отвлекал от воспоминаний и работы над многотомной эпопеей «В поисках утраченного времени». Он буквально задыхался от нахлынувшей любви к прошлому. Врачи считали это астмой и во всем винили цветущие парижские каштаны. Скорей всего это была аллергия на жизнь, которая оказалась такой жестокой по сравнению с его детством. Тогда, как многие дети любимый всеми, он жаждал только одного – еще большей любви. Любви всех ко всем. Потом, по мере взросления стало выясняться, что мир расколот на мужское и женское. Это открытие стало для него потрясением на всю оставшуюся жизнь. Пруст не признал этого разделения и продолжал пылать равной страстью к мужчинам и женщинам. Это отклонение от природной нормы делало его невольным изгоем с постоянным чувством ничем и никем не утоляемой страсти. Обостренно воспринималось все: цвета, запахи, звуки. Пытаясь понять себя он пытался уцепится за что-то, и этим чем-то оказался вкус бисквита с липовым чаем. Вокруг этого кусочка бисквита и выстраивается вся его многотомная эпопея.
Сами названия его книг уже поэзия: «По направлению к Свану», «Под сенью девушек в цвету», «Пленница», «Беглянка»... Из непродолжительной, всего лишь полувековой жизни, только последние три года он был прославлен Гонкуровской премией и своей не на кого не похожей прозой. Как некие призраки проплывают образы Альбертины или герцогини Германтской, но все это распадается снова на цвета, запахи, обрывки воспоминаний, никак между собою несвязанных. Биографы злорадно потирают руки и тотчас напоминают, что на самом деле все было совсем не так. Во-первых, Пруст был настолько богат, что подарил своему возлюбленному другу аэроплан, в котором тот и разбился. Кроме того он еще и публичный дом для геев открыл на свои средства и сам частенько туда захаживал. Первую книгу издал на свои средства, и она не пользовалась успехом. Все это правда и неправда одновременно. Он вкладывал свое состояние в тогдашние пирамиды, разорялся, богател и снова разорялся. Деньги никогда не были для него целью или самоцелью. Известен случай, когда Пруст заплатил щедрые чаевые не только своему официанту, но и другому, который не обслуживал его столик.
Его прозу принято сравнивать с живописью Моне. Все сливается со всем, дробясь на множество оттенков и отражений. Пруст напоминал, что сама жизнь устроена таким же загадочным образом. Более десяти последних лет своей жизни он старался не покидать замкнутое пространство своей пробковой кельи. Его видели в жаркий летний день укутанным в меховую шубу. Он все время мерз, потому что не хватало внутреннего тепла. А из-под земли вырастали чудовища и монстры: дело Дрейфуса, первая мировая война. В пробковой комнате Пруст слушал приглашенный квартет и продолжал заполнять тетради под музыку Брамса. Он не был потребителем чувств. Все, что чувствовал, тотчас превращал в слова и возвращал людям, преобразив и преумножив. Основное богатство Пруста отнюдь не деньги, а чувства. Ими он одаривает нас щедро и по сей день. Он заметил, что положительные эмоции, связанные с удовлетворением желаний, не утоляют душу. Только эмоции страдания и печали совершенствуют человека. Так Пруст приблизился к Достоевскому, который стал его любимым писателем.
Однажды, переходя долину, писатель заметил, как три колокольни по мере его передвижения слились в одну, а потом опять умножились на три. Это стало ключом к его творчеству. То множество воспоминаний сольются в одно. То из одного впечатления возникнет множество чувств. Что-то знакомое, похожее на средневековые готические витражи, которые он любил подолгу рассматривать.
Французская литература всегда считала своим главным делом воспитание тонких и нежных чувств. Пруст считал, что он принадлежит не себе, а этим витражам и миражам из множества нахлынувших эмоций и причудливых ощущений. После него человеческий мир стал намного богаче. Импрессионисты открыли в живописи дополнительные цвета. Пруст открыл в человеке дополнительные эмоции. Не печаль, не радость, а нечто новое, дополнительное, между радостью и печалью. Я бы даже сказал, нечто неуловимое между жизнью и смертью, между вечностью и мгновеньем. Пруст открыл, что мы намного сложнее и тоньше, чем можем себе представить. Каждое ощущение тонет в бесконечной глубине других ощущений. Он открыл бесконечную перспективу чувства.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 16-12-2011 02:00
Божье имя» поэзии

Константин Кедров. Статьи в Известиях 2011 г.


Мандельштам нашел в поэзии перспективу неведомую его современникам – символистам и футуристам. Она простирается вглубь «до слез», «до припухлости детских желез».
Все личности в то время хотели быть обществом. Блок, Маяковский, Хлебников, Есенин. А Осип Эмильевич не хотел, хотя и делал робкие попытки вписаться в контекст безумной эпохи. Это ж надо таким смелым быть, чтобы выхватить из рук палача Блюмкина ордера на расстрел и публично их разорвать в клочья. Это ж надо так сказать о своей умершей возлюбленной: «И твердые ласточки круглых бровей / Из гроба ко мне прилетели…»
Он сознавал свою гениальность. Даже в воронежской ссылке написал: «Это какая улица? Улица Мандельштама». Но в те времена это звучало как полный абсурд. Что угодно, но популярность и слава никак не связывались в сознании современников с поэзией Осипа Эмильевича. Ох уж эти современник. Всегда-то они ошибаются. В кругу акмеистов, по свидетельству Ирины Одоевцевой, над ним посмеивались. «Розы тяжесть и нежность» – это звучало слишком сюрреально, а сюрреализм еще толком не проявился. Я бы так и определил его поэзию – лирический сюрреализм. Не натужный, не показной, но, прежде всего, лирический.
Почему в «Неизвестном солдате» – «чепчик счастья, Шекспира отец»? Поразмышляв, кое до чего можно докопаться. Череп Йорика и прочее, но вся глубина в недосказанности. «Господи!» сказал я по ошибке». Так, по ошибке, и вся поэзия. Может быть, именно он дал самое точное определение всей эпохи сталинизма: «Мы живем, под собою не чуя страны». Это и не только к тем временам относится. Вот и Тютчев считал, что «в Россию можно только верить». А что же еще остается делать, если страны под собой не чуешь.
«Мне на плечи кидается век-волкодав, / Но не волк я по крови своей». Поединок человека с волкодавом немыслим. Волкодав нападет и загрызет, человек мыслит. Можно, конечно, притвориться: «Я человек эпохи Москвошвея». И даже пообещать: «Я должен жить, дыша и большевея». Сталина не обманешь. Он загрызает поэта не сразу, а наслаждаясь местью: «Изолировать, но сохранить». Сохранить звучит здесь, как схоронить.
Самое удивительное, что недолгая десталинизация начала 60-х не смягчила посмертную участь великого поэта. Его упорно не печатали. А когда в серии «Библиотека поэта» после долгой и упорной борьбы вышла тоненькая книжка стихов Мандельштама, ее снабдили ужасным предисловием, где говорилось о какой-то «исторической вине» поэта и почти ни слова о его трагической гибели в лагерном дезинфекционном бараке.
Столь устойчивая ненависть спустя много лет после гибели – еще одна из кровавых загадок советского времени. За трехтомник Мандельштама, изданный в США, могли спокойно посадить в тюрьму и сажали уже даже при Андропове. А мемуары верной спутницы жизни поэта Надежды Мандельштам ходили в списках и считались антисоветской пропагандой и агитацией.
Сегодня Мандельштам четко утвердился в плеяде поэтических гениев ХХ века. В умах и сердцах читателей это произошло задолго до снятия всех запретов.
Не имея возможности печатать свои стихи, Мандельштам пытался рассказать о поэзии в замаскированных под литературоведение «Разговорах о Данте». И произошло чудо – лучшая книга о Данте стала лучшей книгой о Мандельштаме.
Я не знаю, насколько искренне советские литературоведы называли поэзию Мандельштама «наростом на теле русской культуры». Есть ли вообще какой-либо намек на искренность в полувековом замалчивании великой поэзии. Только не помогло. «Божье имя, как большая птица», вырвалось на волю и прилетело к читателю. Теперь уже навсегда.

Страницы: << Prev 1 2 3 4 Next>> ответить новая тема
Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Ваш любимый литературный герой ?

KXK.RU