Ваш любимый литературный герой ?

  Вход на форум   логин       пароль   Забыли пароль? Регистрация
On-line:  

Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Ваш любимый литературный герой ?

Страницы: << Prev 1 2 3 4 Next>> ответить новая тема

Автор Сообщение

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 29-08-2007 19:08
Н.В. Егорова
Ф.М. Достоевский и Православие
Можно считать, что после всего написанного о Достоевском ранее, уже бессмысленно пытаться высказать еще и свое мнение, может быть, далеко не оригинальное. Может быть, но не об этом сейчас речь. О Достоевском писали многие: философы, писатели, критики и многие другие. Наверное, почти все, кто в России (да и за рубежом) серьезно относились к литературному труду, не обошли стороной тему Достоевского. И имея в виду, что исследователи творчества Достоевского — люди с мировыми именами, сразу хочу оговориться: мой труд вовсе не претендует на фундаментальное исследование творчества Достоевского. На его книгах я выросла, именно с них началось мое самосознание, но несмотря на то, что я считаю его величайшим писателем, хочу сделать несколько предостережений против бездумного принятия его книг.
Как раньше, в советские времена, на великого писателя ставили клеймо реакционера, так сейчас некоторые хотят видеть его чуть ли не учителем Церкви. Как одно мнение (это уже очевидно) к Достоевскому вообще отношения не имеет, так и другое — упрощает писателя в интересах нахлынувшего “всеобщего православия”.
Если мне удастся связно и достаточно вразумительно выразить свою точку зрения — слава Богу за это.
“Жестокий талант” - определение, данное Достоевскому Михайловским, по словам Бахтина, “имеет под собой почву”. “Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют растворить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в чистом mediumе его самосознания и самовысказывания”
Всякий ли человек способен вместить в себя Достоевского с его проблематикой и не повредиться сам? “Герой Достоевского не образ, а полновесное
слово, чистый голос”, по словам Бахтина. Если мы слышим голос, обращенный к нам, мы вынуждены отвечать — либо соглашаться, либо нет. Если не отвечать —чтения Достоевского не получится.
Достоевский — не средство для заполнения пустой души. Поэтому, кстати, я против его наличия в школьной программе. Следствием такого раннего прочтения без соответствующего духовного комментария может быть либо отторжение от писателя на всю оставшуюся жизнь, либо неправильные выводы, и неизвестно, что хуже. Достоевский не терпит легкодумного прочтения. Он - сложный мыслитель, и читать его сложно. Чтобы осознать – надо обладать самосознанием, а это бывает не часто. Тем более, что “не только действительность самого героя, но и окружающий его внешний мир вовлекаются в процесс самосознания, передаются из авторского кругозора в кругозор героя. Они уже не лежат в одной плоскости с героем, рядом с ним и вне его в едином авторском мире... Рядом с самосознанием героя, вобравшим в себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь другое со-знание, рядом с его точкой зрения на мир - другая точка зрения на мир. Всепоглощающему сознанию героя автор может противопоставить лишь один объективный мир - мир других равноправных с ним сознаний”.
То же самое относится и к читателю. Если литературный герой Достоевского обладает таким сильным смысловым зарядом, тем паче читатель должен быть “себе на уме”, т.е. иметь свой взгляд на мир и знать свое место в нем. Одним словом, обладать самосознанием. Иначе, не имея что-либо противопоставить этому со своей стороны, человек окажется втянутым в поток проблем такой мощности, что может потерять в нем всякую ориентацию. То есть по-настоящему понять Достоевского может лишь тот,
Кто в жизни примирит противоречья,
И в некий символ заключить их рад,
Тот сам гуляк изгонит из палат.
Иначе он пирует... —
по словам Р.М. Рильке
“Человек изображается у Достоевского всегда на пороге, или, другими словами, в состоянии кризиса”. А если читатель - сам в состоянии кризиса? А вне кризиса сейчас только христианин, по мере своей веры. Что же найдет у Достоевского человек неверующий, но ищущий - молодой по преимуществу? Попытаюсь привести пример на основании одного из последних произведений автора.
Когда была написана “Кроткая”? В 1876 году, за 5 лет до смерти Достоевский написал это небольшое, по сравнению с другими, произведение. Большая часть всего уже написана, жизненный путь уже почти пройден. Вовсе не случайно я хочу начать именно с “Кроткой”. В каком-то роде это итог творческого пути, в любом случае, произведение зрелого автора, и оно не может не быть показательным.
Сам Достоевский охарактеризовал его “фантастическим”. Буквальный перевод с греческого слова— “относящийся к воображению”.
Тем не менее, написано оно после реального случая странного “кроткого” с самоубийства доведенной до отчаяния молодой девушки. Мало ли в то время было самоубийств, причем самых странных? Очень много, газеты того времени пестрят сообщениями такого рода. Почему же Достоевский остановился именно на этом случае? Более того, само повествование ведется от лица мужа, только что потерявшего самоубийцу жену. Достоевский входит в его образ, и вместе с ним переживает неожиданную гибель молодой жены, выбросившейся в окно, прижав к груди икону...
Странное воображение...
Достоевский — не судья своим героям и не пастырь добрый своим читателям. Чтобы читать Достоевского, надо иметь Христа в душе и оценивать героев и ситуации самостоятельно. Иначе, не имея истинного Пастыря, можно не только ничего не приобрести из его книг, но и лишиться того, что уже имеешь.
Возвращаясь к “Кроткой”, возьму на себя дерзость переболевшей души признать: для неопытного существа разносторонний Достоевский запросто может обернуться ростовщиком из “Кроткой”. Приносит неопытная душа свой заветный образ, свой Божественный образ, еще не осознанный, в заклад — за учение. И может погибнуть, не вынеся всей тяжести вызванных им переживаний, ибо, неокрепшая, не может еще ни разделить их, ни отвергнуть (потому как нет еще духовной точки отсчета). А потому и бросится из окна, сжимая в руках этот неоцененный, ставший ненужным образ.
Страшный человек - ростовщик. Но этот тип витает во всем творчестве этого автора, здесь же - выражает себя конкретно. Тип человека нечеловеческих страданий. А причина страданий по большей части несущественна.
Поражает детскость героев Достоевского, не та детскость, о которой говорил Христос, не та, что от Царствия Небесного — просветленная, а капризная, темная сторона детской души. Дети - самые жестокие существа на свете, и такие дети — герои Достоевского.
Язычество - тоже детство. И в героях Достоевского многое от язычества. Отсюда, наверное, и невыраженность христианского начала (в истинном его смысле), и тяга к низовой христианской культуре (тому много примеров, например, в “Бесах” — странные “юродивые”, “святая мать – сыра земля” и т.д.). Интересно, что если Достоевский пишет о детях (“Неточка Незванова” и дети в других книгах), они ничем не отличаются от взрослых, их психология полностью такая же, как и у взрослых героев и в этом есть что-то искусственное. Но это только доказывает, что герои Достоевского во многих своих проявлениях - просто злые дети. Как глубоко может переживать ребенок, а точнее — вымещать свои переживания на окружающих из-за нестоящей мелочи... Так и герои Достоевского в любой его книге едят себя и друг друга из-за нестоящего. Достоевский по-преимуществу психологичен.
И в большинстве случаев так и остается в стихии человеческой души, в пределах психологии. Певец русской души - да, певец надрывов - да, но нельзя присваивать ему звание “христианского писателя”, что хотят сделать многие. Это - уже фальшивая позиция и Достоевского так не открыть. Христианство - это прорыв из сферы души, оно надпсихологично. И творчество Достоевского в этом смысле не просветленно. Абсурд в духе XX века называть Достоевского “православным писателем”.
Но, возвращаясь к теме нечеловеческих страданий, обратим внимание на то, что “инфернальность” (infernalis- лат.) переводится в примечании к “Братьям Карамазовым” как страстность, демоничность. В православных источниках мне приходилось встречать это слово в более конкретном смысле — одержимость злыми силами. В некоторых случаях Достоевский характеризует этим понятием своих героев. Кстати, в классической русской литературе этим словом больше не пользуется никто. Таким образом, это — “фирменное” слово, используемое в литературе только Достоевским. И действительно, от некоторых героев холодом и жаром веет. Но об этом после.
Эти “инфернальные” образы, яркие страдания, очень привлекают человека, только что ставшего, как он сам считает, самостоятельным. К сожалению, сама, когда первый раз прочитала “Преступление и наказание”, почти гордилась — и не я одна, многие друзья! — что мыслю, как Раскольников.
Во многом не понимая позиции автора (об этом особый разговор) и не имея духовой опоры в себе (а это может быть только вера в Евангелие), прониклась сомыслием и сочувствием с Раскольниковым и даже очень жалела, что так невнятно все кончилось. И в самом деле, неверующему молодому человеку непонятен и пресен этот конец. Кажется — какой-то срыв, а ведь тут — вершина творчества Достоевского. Надо было пройти весь путь воцерковления, чтобы, перечитав многократно “Преступление и наказание”, оглянувшись назад, понять как мы были не правы и как эта неправда характеризует все душевное состояние той поры... Но, поскольку Достоевскому дорог Раскольников как в начале, так и в конце книги, и он не выражает своего отношения, не судит своего героя — очень просто принять это за одобрение. И тут-то голова пойдет кругом. А критерии надо искать не у Достоевского, а в Евангелии, сам Достоевский видит критерии только там. А что юному максималисту Евангелие? Пока не обожжется — не оценит.
И Достоевский в этом смысле является жестоким, но хорошим учителем. Только аккуратно надо с его идеями обращаться. А то... можно уклониться в темный лес и там разбить себе голову, не имея ориентира. Я еще вернусь к этой теме.
Один очень уважаемый мной священник, о. Георгий Митрофанов в своей статье о русском философе К.Н. Леонтьеве совершенно справедливо замечает, что “тройственная мировоззренческая основа церковной жизни оказывалась совершенно размытой в религиозных исканиях “культурного” христианства. И даже творчество такого искренне устремленного к Православию писателя, каким являлся Ф.М. Достоевский,... с большим трудом открывало для себя подлинно церковные истоки религиозности русских православных людей. “В творениях г. Достоевского, — отмечал в этой связи КН. Леонтьев, — заметна в отношении религиозном одна весьма любопытная постепенность. Эту постепенность легко проследить в особенности при сравнении трех его романов: “Преступление и наказание”, “Бесы”, “Братья Карамазовы”.
Позволю себе не согласиться с этим мнением. По-моему, никакого прогресса в смысле религиозном в этих трех романах нет. Даже как-то сопоставить между собой эти три произведения — труд довольно сомнительный. Я и не буду пытаться сравнивать, а в процессе разбора все выяснится само.
Как высшую ступень К.Н. Леонтьев берет “Братьев Карамазовых”.
Складывается впечатление, что эта вещь наиболее церковная, ибо там вообще много о церкви, “весьма значительную роль играют православные монахи”. Хоть, по признанию автора, монахи эти и говорят не совсем по-монашески, и тут как-то мало говорится о богослужении, о монастырских послушаниях”, но зато “некоторые из действующих лиц высшего класса признают за ними особый духовный авторитет”. Таким прекраснодушием XIX века отдает от этих слов! Ну, если уж есть монахи, значит, все будет хорошо. Но мы, дети горьких лет, знаем, что с тех пор был “Мастер и Маргарита”, где действует вроде бы Сам Христос, а одно из рабочих названий этой книги - “Евангелие от сатаны”! Просто невозможная ситуация для XIX века.
Я совершенно не хочу проводить параллель между Достоевским и Булгаковым. Достоевский во время написания “Братьев Карамазовых” — глубоко верующий христианин, и личный христианский опыт у него, безусловно, большой. Но роман не одобрили в Оптиной, откуда взято, вероятно, описание монастыря и где подвизался св. Амвросий Оптинский, которого Достоевский сделал прототипом старца Зосимы. Роман в Оптиной не одобрили, и это выразило отношение Церкви к “Братьям Карамазовым”.
Достоевский очень метко называл свои произведения. Если “Бесы” — так и правда, многие главные герои, Петр Верховенский особенно, очень напоминают бесов, страшный тип. “Преступление и наказание” — так и есть: сперва история преступления, потом — история наказания. Трезво и без выдумок. “Неточка Незванова” — так там и есть про Неточку, а остальные способствуют раскрытию ее образа. Так и “Братья Карамазовы” — книга про Карамазовых, про низовую, страстную, земляную их силу и вовсе не про монахов. И Карамазовы остаются таковыми на протяжении всего романа. Нет там ни просветления, ни прорыва ввысь. Поставленный перед лицом преступления, которое он не совершал, Митя несет наказание. Но нет в этом наказании покаяния, одна только Карамазовская сила, человеческая. Безобразна сцена в завершении книги, когда в тюрьме у Мити сталкиваются две любящие (или ненавидящие?) его женщины. Какие слова подобраны автором для выражения чувств героев? “Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить... Вот спаси его, и всю жизнь молиться за тебя буду.
- А простить не хочешь! — прокричал Митя Грушеньке с безумным упреком.
- Будь покойна, спасу его тебе! — быстро прошептала Катя и выбежала из комнаты.
-И ты могла не простить ей после того, как она сама же сказала тебе: “Прости”? — горько воскликнул опять Митя.
- Митя, не смей ее упрекать, права не имеешь! — горячо крикнул на брата Алеша.
- Уста ее говорили гордые, а не сердце, — с каким-то омерзением произнесла Грушенька...
- Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей “прости меня” потому, что хотела казнить себя до конца. Она не простила... Люблю ее за это! — искаженным голосом прибавила Катя, и глазе ее сверкнули дикой злобой”.
Количество отрицательных эмоций превышает всякую меру. Вместе с тем, это почти финальная сцена романа. И героев, участвующих в этой сцене, можно назвать положительными. Но восклицания, крики — накал страстей — вряд ли сопутствуют покаянию, которое, вроде бы, должно происходить. И заключительная фраза, которой заканчивается весь роман - “Ура Карамазову!” - очень наводит на размышления. Даже если этот Карамазов —.Алеша...
В смысле церковном из всего романа, на мой взгляд, наибольший интерес представляет противостояние отца Ферапонта и старца Зосимы, в частности, эпизод, где описывается ожидание нетления тела последнего.
“Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже упоминали, как о противнике старца Зосимы, и главное - старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством...”
Был этот отец Ферапонт постник, молчальник. Носил вериги. Т.е. жизнь вел строжайшую монашескую, и в Писании, и в Предании был начитан, как видно из описания. Но на вопрос молодого монаха, имеет ли он общение со Святым Духом, отвечает:
- Слетает. Бывает.
- Как же слетает? В каком же виде?
- Птицею.
- Святый Дух в виде голубине?
- То Святый Дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею”.
Но главное в их беседе следующее:
“- А видишь ли древо сие? - спросил, помолчав, отец Ферапонт.
- Вижу, блаженнейший отче.
- По-твоему, вяз, а, по-моему, иная картина.
- Какая же? - помолчал в тщетном ожидании монашек.
- Бывает в нощи. Видишь ли два сука? В ноши же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу. Страшно, о страшно!
- А что же страшного, коли Сам бы Христос?
- А захватит и вознесет.
- Живого-то?
- А в духе и слове Илии, не слыхал, что ли? Обымет и унесет...”.
Вот это действительно страшно... Что же перед нами, проявление христианства, или это просто состояние прелести? Как бы то ни было, но люди, смотрящие на Бога именно этими глазами и сейчас не редкость. Живя в Печорах и в других монастырях, я встречала много людей того же плана — внешняя безупречность жизни, тяга к скрытой от всех “тайне” в христианстве - и страх. Не “страх Божий”, животворящий человеческую душу, а, если можно так выразиться, “страх Бога”, парализующий и делающий невозможной любовь, само стремление любить Бога и ближнего. Старец Зосима же воплощенная любовь. К нему едут со всей России и он всех принимает, для всех у него есть слова совета и утешения, настоящий подвижник, старец, такой и есть. Преп. Амвросий говорил о себе, что как на людях родился, так и живет с тех пор (а родился он, когда к отцу его приехало большое количество гостей). И насколько есть в духовном облике старца Зосимы верно подмеченного, сближающего его с преп. Амвросием, настолько привлекателен этот образ. Несовместимость страха и любви, две стороны духовной жизни показаны Достоевским, и проблема эта серьезна.

Нездоровый же интерес вокруг смерти старца Зосимы выдает духовное состояние общества. К сожалению, слишком много народа предпочитали старца Ферапонта, любили внешнюю сторону подвига, жаждали видимых чудес, а любви не ведали... Появление у гроба старца Зосимы Ферапонта, изгоняющего бесов со словами: “Притек я сюда малограмотен, а здесь, что и знал, забыл, Сам Господь Бог от премудрости вашей меня, маленького, защитил...”. И потом вдруг откровенные слова зависти: “Над ним завтра “Помощника и покровителя” станут петь — канон преславный, а надо мной, когда подохну, всего-то лишь “кая житейская сладость” — стихирчик малый, — проговорил он слезно и сожалительно”." Но слышал это только о. Паисий, а для народа у о. Ферапонта были другие слова: “Мой Господь победил! Христос победил заходящу солнцу! - неистово прокричал он, воздевая к солнцу руки, и, пав лицом ниц на землю, зарыдал в голос...

-Вот кто свет! Вот кто праведен! - раздавались возгласы уже не боязненно, — вот кому в старцах сидеть, — прибавили другие уже озлобленно.
- Не сядет он в старцах... Сам отвергнет...”

Показательно здесь отношение к старчеству, как к должности “от мира сего”. Ждали нетления тела старца Зосимы — и не дождались. Ждали как иудеи знамения, и не дал им Господь знамения. Неисповедимы пути Господни. Тяжелое духовное состояние народа изобразил Достоевский. Как быстро все соблазнились о подвижнике... Будто и не они ходили к нему за советами, и не они выражали ему свою любовь...
Даже Алеша, который жаждал не чудес, а “справедливости”, “высшей справедливости” - соблазнился. “Ну и пусть бы не было чудес вовсе, пусть бы ничего не объявилось чудного и не оправдалось немедленно ожидаемое, но зачем же объявилось бесславие, зачем попустился позор... Где же провидение и перст его? К чему сокрыло оно свой перст в самую нужную минуту (думал Алеша) и как бы само захотело подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным?”
Конечно, серьезное испытание выпало на долю Алеше, почти такое же, как последователям Христа, когда Господь принял поругание и умер на кресте... Но Христос воскрес, чудо свершилось — и соблазнившиеся последователи стали Апостолами,.. Не того ли ожидал и Алеша? Но Истина, Которой служил старец, уже восторжествовала, и встает вопрос: в кого веровал Алеша? Если в Христа — зачем ему еще “высшей справедливости”? Вот если в старца Зосиму вместо Христа... Во всяком случае, была у него. Возможность остаться при монастыре, ибо понял об отце Паисии, “что в этом строгом и суровом доселе к нему монахе он встречает теперь нового неожиданного друга и горячо любящего его нового руководителя, —точно как бы старец Зосима завещал ему его, умирая”. Но он все-таки уходит, соблазненный.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 29-08-2007 19:10
А чем тут соблазняться? О народе, окружающем гроб, сказал Иван устами великого инквизитора, обращаясь ко Христу: “Ты не сошел (с креста) потому, что опять-таки не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной. Жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника перед могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут ты судил о людях слишком высоко, ибо, конечно, они невольники, хотя и созданы бунтовщиками”.

Не созданы, а стали. И не имели люди, ждущие чудес у гроба, ни свободной любви, ни свободной веры. И сотворил им Господь — по вере их. Уж не в этом ли выражается “признание особого духовного авторитета некоторыми лицами высшего класса”? (возвращаясь опять к К.Н. Леонтьеву).

Если вернуться к образу старца Зосимы как к попытке литературно изобразить православного подвижника, то признаюсь — его изображение как-то не убеждает... Я могу назвать себя верующим человеком, но рассуждения старца Зосимы меня не увлекают. Вернее, увлекают, да не туда, куда надо. Есть в них чувственность, эмоциональность, совершенно не свойственная праведнику. Это — тоже надрыв, но надрыв уже не мирского человека, ведь о. Зосима — старец, к нему со всей России едут... Вроде бы то что надо: многое чувствуется верно (видимо, то, что взято у преп. Амвросия). Но иногда кажется, что это сам Достоевский перерядился в старца. В разных эпизодах — будто два разных человека действуют. Порой, вроде бы все правильно написано, но нет здесь того, что отличает писания св. Отцов, подлинных старцев. Дух не тот. Слова настоящего св. Амвросия предельно просты, но — и жгут, и исцеляют. Появляется мир в душе. А вот у старца, описанного Достоевским, слова не несут покоя, воздействуют на чувства, вызывают страстные переживания.

Да и как понимать такие его рассуждения: “Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, али на вола, его питающего и работающего ему (человеку — Н.Е.), понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже и это знать, что на нем нет никакого греха, ибо все совершенно, все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего”. Не слышала я таких слов от старцев, хотя приходилось мне с ними общаться, да, более того, и помыслить не могу услышать. Неверующий человек не поверит в такое христианство, не увлечется им. Все, что есть в словах старца Зосимы сентиментального и сладкого (а есть и такое) — просто отвратит его от Православия по Достоевскому. “И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: “Ступай, дескать, Христос с тобой”, и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что с ним Христос. “Ах, как, говорит, это хорошо, как все Божие хорошо и чудесно”. Сидит, задумался, тихо и сладко. Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгрешным. Благослови Господь юность!”

Мне вспоминается рассказ из книги митр. Антония Сурожского о том, как он пришел в юности к Богу. Владыка был неверующим, и один раз, в виде общественной повинности, его отправили на выступление прот. Сергия Булгакова. О. Сергий Булгаков не знал, как разговаривать о Боге с подростками, выбрал все самое сладкое из учения Церкви и рассказал. Результатом была дикая ненависть к Евангелию со стороны мальчика, правда, она же, ненависть, подвигла его прочитать самое короткое Евангелие, от Марка, написанное для “таких же дикарей, для римского молодняка”. Лишь ощутив явное присутствие Христа в комнате после прочтения, мальчик уверовал, и сейчас является виднейшим богословом. Поэтому скажу, что вся сладость и умиление, понятные людям верующим, могут вызвать полное отторжение у молодого человека, читающего “Братьев Карамазовых”, он пропустит всю “умилительность” мимо ушей, чтоб с головой погрузиться в языческую стихию Карамазовых, так ярко описанную.

Если уж пришлось здесь обратиться к К.Н. Леонтьеву, нельзя оставить без внимания и ответ ему Вл. Соловьева. Леонтьев пишет, что “христианская идея, которой служил Достоевский, искажалась в его уме примесью сентиментальности и отвлеченного гуманизма”. И Соловьев ему на это отвечает, что гуманизм Достоевского “не был той отвлеченной моралью, которую обличает Леонтьев, ибо свои лучшие упования для человека Достоевский основывал на действительной вере в Христа и в Церковь... Гуманизм Достоевского утверждался на мистической сверхчеловеческой основе истинного христианства, а при оценке деятеля с христианской точки зрения важнее всего, на чем он стоит, и на чем он строит”.
Даже, если пропустить мимо ушей слово “гуманизм”, которое имеет к христианству слабое отношение, на чем стоит Достоевский — сомнению не подлежит: будучи в зрелости истинным христианином, стоит он на твердой основе христианства. Из дневников это можно увидеть. Но на чем он строит свои художественные произведения?
Достоевский очень сложен...

Соловьев был его друг, и в Оптину пустынь они ездили вместе. Может быть из этого личного знакомства смог он сделать вывод о Достоевском, как о певце нового (в хорошем смысле слова), просветленного христианского общества. Но я пишу о романах Достоевского. И, в самом деле, дневники писателя читаются не в первую очередь. Знакомятся с Достоевским через романы...

Возвращаясь к теме критики Достоевского К.Н. Леонтьевым и Вл. Соловьевым, скажем, что их взгляд, к сожалению уже не соответствует нашей действительности. Кто сейчас мог бы всерьез говорить, что “... истинное христианство есть всечеловеческое не в том только смысле, что оно должно соединить все народы единой верой, а, главное, в том, что оно должно соединить и примирить все человеческие дела в одно общее дело, без него же и общая вселенская вера была бы только отвлеченной формулой и мертвым догматом”. “Но где же ручательство, что люди свободно придут к единению, а не разбредутся во все стороны, враждуя и истребляя друг друга, как мы это и видим? Ручательство одно: бесконечность души человеческой, которая не позволяет человеку навсегда остановится, успокоиться на чем ни будь частичном, мелком и неполном, а заставляет его добиваться и искать полной и всечеловеческой жизни, всеобщего и всемирного дела”.

Серьезные речи о добре, истине, прекрасном... И одновременно — об общем деле... До чего же приятно, наверное, было в прошлом веке, сидя в своей усадьбе на веранде, так вот рассуждать... Звезды вспыхивали и гасли, и ветерок шелестел, и церковки виднелись на пригорке. А в нашем мире не осталось ничего этого. По иронии судьбы — ведь все так хорошо говорили! — толи их слова были поняты неправильно, то ли еще что... Но рвануло все это со страшной силой, и исчезло — как не бывало... Усадьбы национализировали и сделали там совхозы. А что с церквушками на пригорках сделали, — и вспоминать больно. Как-то вхолостую прошли все замыслы “единого человечества”. “Нравственный закон”, к которому так любили апеллировать, обернулся архипелагом ГУЛАГ. А ведь по историческим меркам прошло совсем немного времени... Ничего не осталось. Хотя нет, осталось многое. Осталось то, что было истинного, а все заблуждения, как сор, отпали и забылись. Канули в лету Чернышевские, Добролюбовы и прочие. Остался — Достоевский. Как оказалось, самый актуальный писатель в настоящее время. Но —воспринимается уже не так, как современниками. Потому мы и должны самостоятельно определить его место в нашей жизни.

У преп. Иустина встречаем определение: “Достоевский — пророк, ибо он Всечеловек”. Не совсем согласна с термином “всечеловек” — зачем утрировать? Человек как состоявшееся “Я” уже обладает полнотой человеческого. Но что Достоевский был действительно пророк в своем отечестве — сомнению не подлежит. Не в тех узких рамках, которые приписывали ему современники — подумать только, в “Бесах” предвидел процесс Нечаева! Если бы они тогда знали, ЧТО он еще предвидел!

Если верить, что прототип Степана Трофимовича — Грановский, и, следовательно, целое течение русской мысли, которое он представляет, а Кармазинов — Тургенев, — плачевное же состояние тогда было у мыслящих кругов...

Вечное нытье Степана Трофимовича, игра в особые отношения к нему правительства, писание писем “в соседнюю комнату”, далеко не так безобидны, как кажется. Он успел приложить руку ко всем молодым героям —был домашним учителем у Ставрогина (а это важно, ведь домашний учитель именно “образовывал” своего воспитанника), учил Дашу, Лизу. Правда, с собственным сыном отношения были странные. Он его, маленького ребенка, по почте отправил “к теткам” воспитываться. Хотя есть вероятность, что Петруша вовсе и не его сын, а “полячка”, о чем сам он говорит Степану Трофимовичу, и это тоже не маловажно. В смысле “взятости ниоткуда”. И в самом деле, каким-то мистицизмом веет при его появлении в повествовании.“И вот из соседней залы, длинной и большой комнаты, раздались скорые приближающиеся шаги, маленькие шаги, чрезвычайно частые, кто-то как будто катился, и вдруг влетел в гостиную... совершенно не знакомый никому молодой человек”. Описание его внешности как-то двусмысленно: “Как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу. Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится... Выражение лица словно болезненное, но это только кажется... Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится...” и т.д. Эта переменчивость, “кажущесть” его облика — далеко не случайна. “Когда кажется— креститься надо”. Не соглашусь с мнением преп. Иустина, когда он говорит, что корень зла в романе Ставрогин : “Ставрогин, как мне кажется, самая ужасная личность в мировой литературе. Ни у кого нет такого жестокого ума и такового ледяного сердца. По дерзости мысли и циничности поступков никто с ним не сравнится, даже сверхчеловек Ницше. “Цветы зла” Бодлера в сравнении с сатанинско - художественным злом Ставрогина — это как бы райское благоуханье. Сам бог зла мог бы у него поучиться разнообразию, глубине и искусству зла”. По-моему же, корень зла — в переменяющемся Петруше Верховенском. Достоевский не пожалел красок на его изображение; “Выговор у него удивительно ясен, слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки... Сначала вам это и нравится, но потом становится противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора... Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком”.

Прямо гадина какая – то! Бес – искуситель. А Ставрогин? Можно сравнивать его с Фаустом, как это делает А.Л. Бем, но это тоже не совсем убеждает. Мне кажется, лучше всего понял Ставрогина Бердяев, когда сказал, что в момент развёртывания романа - он уже труп. В самом деле, жизнь Ставрогина — за пределами романа. Он живет в воспоминаниях окружающих, которые не могут простить ему прошлого. Жена его, хромоножка, говорит, что он не ее муж, что он убил ее мужа, кричит ему вслед: “Гришка Отрепьев а-на-фе-ма!” Все хотят видеть в Ставрогине кого-то. Разные люди приписывают ему разные роли — светские люди говорят о нем: “звезда”, “дворянин”(несмотря на странную репутацию). Шатов говорит о нем: “сладострастие нравственное — смело летите вниз головой, а не ходите по краю — нервный срыв”. “Для зла людям живет” — говорит Лебядкин. А Петруша хочет видеть в нем не больше не меньше чем “Иван-Царевича”, самозванца, созвучно чаяниям Марьи Тимофеевны, хромоножки... Однако что видится в нем достоверно? Известно, что наблюдая за спящим человеком, иногда можно узнать о нем многое, во сне с человека спадает маска. И что же видит Варвара Петровна, застав своего сына спящим? “Увидав, что Nicolas сидит что-то слишком уж неподвижно, она с бьющимся сердцем осторожно приблизилась сама к дивану. Ее как бы поразило, что он так скоро заснул, и что может так спать, так прямо сидя и так неподвижно: даже дыхания почти нельзя было заметить. Лицо было бледное и суровое, но совсем как бы застывшее, недвижимое; брови немного сдвинуты и нахмурены; решительно он походил на бездушную восковую фигуру. Она простояла над ним минуты три, едва переводя дыхание, и вдруг ее объял страх; она вышла на цыпочках, приостановилась в дверях, наскоро перекрестила его и удалилась незамеченная, с новым тяжелым ощущением и с новой тоской.

Проспал он долго, более часу, и все в таком же оцепенении; ни один мускул лица его не двинулся. Ни малейшего движения во всем теле не выказалось; брови были все так же сурово сдвинуты. Если бы Варвара Петровна осталась еще на три минуты, то, наверное, не вынесла бы подавляющего ощущения этой летаргической неподвижности и разбудила его. Но он вдруг сам открыл глаза и, по-прежнему не шевелясь, просидел еще минут десять, как бы упорно и любопытно всматриваясь в какой-то поразивший его предмет в углу комнаты, хотя там ничего не было ни нового, ни особенного”.
Это описание Достоевского наводит на мысль, что Ставрогин уже мертв, образно выражаясь, он Дон Жуан, ставший Каменным гостем, зловещий призрак. Безотчетный страх матери, и дальнейшее его пробуждение (как будто возвращение из иных, мрачных миров) подтверждает это подозрение. Да и поведение его на протяжении всей книги сквозит пустотой, какие бы роли ему ни приписывали.

Степан Трофимович и другие герои того времени — вымышленные нереальные — любили поговорить о народе извне, как будто сами к нему не принадлежали. Всем мироощущением своим выносили себя за скобки, и, видимо, потому так натянуто - мучительны были эти “хождения в народ” интеллигенции. Они давали полезные советы, как этому “народу” жить, восхищались и умилялись или презирали, любили — не любили, искали там какой-то высшей мудрости или ужасались грубости, но они не жили с этим народом. А народ тем временем жил, растил хлеб и воровал, пух с голоду и богател, строил церкви и кабаки, но действительно была у народа какая-то цельность. И смотрел народ на этих мыслителей и дивился их чудачествам. Достоевский прошёл этот путь, об этом — в “Записках из мертвого дома”.Именно на каторге сумел он понять народ (и крепок же, видимо, этот народ был, если и в тюрьме Достоевский смог, глядя на людей, понять хорошее в них и полюбить. Представить подобную ситуацию в советской тюрьме просто невозможно). В “Бесах” он выражает свое отношение к людям устами Шатова очень метко: “Вы потеряли различие добра и зла, ибо перестали свой народ узнавать”, “...под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и Бога!”

Да, к Богу у Степана Трофимовича и иже с ним отношение, мягко ска-зать, странное. Он верует в lebon Dieu— “Доброго Господа” — показательное французское выражение. “Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? — говаривал он иногда, — я в Бога верую, как в существо, себя лишь во мне сознающее. Что же касается до христианства, то, при всем моем искреннем к нему уважении, я — не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гете или как древний грек”. Однако, как красиво бы это ни называлось, “по плодам их узнаете их”. Как уже замечено ранее, он приложил руку к воспитанию почти всех молодых героев романа. Как говорит Лиза, он учил верить “En Dieu, qui est la-haut et qui est si grand et si bon? (В Бога, который наверху и который так велик и так добр?)... А помните ваши рассказы о том, как Колумб открывал Америку и как все закричали:“Земля, земля!”... А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Америку бедных эмигрантов перевозят? И все—то неправда, я потом все узнала, как перевозят, но как он мне хорошо лгал тогда... почти лучше правды!”. Вот в этом-то и есть трагедия. Детям нельзя врать. А тем более так, что “почти лучше правды”.

Впрочем, под конец жизненного пути, Степан Трофимович кается. Исповедует свою веру в Бога: “Если есть Бог, то и я бессмертен”; видит в Боге единственное, что можно любить всю жизнь. Кается и признается, что всю жизнь лгал. Желает видеть Петрушу и Шатова, видимо, чтоб просить прощения, и примириться. Но в том-то и трагедия: Шатова уже убили, принесли в жертву “общему делу” — ритуальную человеческую жертву, кровь которой должна была связать навеки членов группы. А вдохновителем такого кровавого дела был Петруша — родной сын!

“Бесы” — книга без знака плюс. Все герои трагичны, над всеми витает рок. Поучительна история Кириллова. Идеолог самоубийства, дошедший с этой идеей до сумасшествия, пытается доказать, что убивает себя, “чтоб показать непокорность и новую страшную свободу” свою. Он хочет “заявить своеволие”. Однако на самом деле он не от Бога освободился - просто-напросто его используют в своих интересах темные силы в лице Петруши Верховенского. Его самоубийства ожидают, чтоб прикрыть свое темное дело — и у него нет свободы, чтоб отказаться. Под конец Петруша даже гневается на“свободного теоретика”: “- Э, черт! — озлился вдруг Петр Степанович, — да он еще и не подписал! Что же вы глаза-то выпучили, подписывайте! - Я хочу изругать... — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался, — Я хочу изругать...”. До того доходит, что Петруша сам его хочет убить, если тот откажется от своих намерений. Кириллов окончательно сходит с ума, кусает за палец Верховенского, эта сцена безобразна. Вот вам и своеволие...

Петр Степанович блещет... Впрочем, что о нем говорить? В конце романа он один благополучно исчезает, оставив после себя мрак и разрушение. Он исчезает, но он вернется. За пределами книги. За пределами земной жизни Достоевского. И его — пропустят. Потому что недостаточно серьезно отнеслись к пророчеству, сидя в своих усадьбах и уютных городских квартирах. Пророчества Достоевского до смешного сбылись. Когда Шатов с Кирилловым отправились в Америку “на последние деньжишки”, чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении. Шатову справедливо замечают, что это же можно было испытать и в России, нанявшись к помещику в страдную пору. Но он игнорирует это замечание. Как много лет спустя в романе у М. Булгакова проф. Преображенский иронически заметит, что невозможно одновременно бороться с разрухой дома и устраивать судьбы заморских голодранцев. До сих пор продолжает Россия это занятие.
Но и это не весь Достоевский. Не укладывается он и в положительные рамки пророка. Достоевский — певец надрывов. Кто не имеет твердости преодолеть эти надрывы, при чтении сорвется в них. Крайне не согласна с мнением преп. Иустина, что “каждый найдет себя в нем. Если вы печальны, то он все усердно разделит вашу печаль. Если вы в отчаянии, то тут он ваш друг, ваш брат, ваш близнец, и в то же время утешитель. Если вы атеист, он страдает вместе с вами, мучается вашей мукой, гениально защищает атеизм, подводит вас к взрывоопасному богоборческому бунту и к безумному отчаянию с тем, чтобы вместе с вами с криком броситься в ноги благого Иисуса”.

По-моему, не разделит, не утешит, а наоборот, добавит. И где гарантия, что подведенный к “богоборческому бунту и к безумному отчаянию” человек вообще захочет броситься “в ноги благого Иисуса”? Слишком дорого может стоить такой эксперимент, ибо речь идет о спасении души... Вообще, обширная книга преп. Иустина “Достоевский о Европе и славянстве” может рассматриваться, как частное воззрение человека святой жизни, соответствующее ее высоте. Для рядового мирянина такая точка зрения на Достоевского недостижима.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 29-08-2007 19:12
Герои Достоевского все “бремени ищут”. Всем мало ига Христова, и они ищут себе особого. Извечный соблазн молодости, эти поиски до добра не доводят. Но зато как описаны! Будто это — единственное, самое естественное занятие души, то, без чего не состояться личности. Кто бы объяснил тогда, в молодости, что “иго Мое благо, и бремя Мое легко есть”. Герои Достоевского знают о Христе. Но что-то их все не туда клонит. Церковности в их вере нет по преимуществу, зато процветает “подпольная” религиозность, в которой не поймешь, чего больше — язычества или христианства. В “Бесах”, например, Марья Тимофеевна рассказывает такой эпизод: “А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна старица, на покаянии у нас жила за пророчество — Богородица что есть, как мнишь? — Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого. — Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость”.

Даже старцы в “Братьях Карамазовых” тяготеют к какому-то неканоническому образу. Но об этом говорилось ранее. Действительно, прав был К.Н.Леонтьев, критикуя религиозную идею книг Достоевского. Только с его воззрением на Соню Мармеладову я не согласна. Но об этом позже. Может быть, дело в “детскости” героев, о чем упоминалось выше? В самом деле, дети склонны к язычеству. Не получившие религиозного воспитания, они выдумывают себе богов сами и служат им ревностно. Мне вся псевдо-церковность, описанная Достоевским, хорошо знакома, интуитивно, по собственному детству.
Достоевский, как человек сложной души, переносил ее проблемы в мир своих произведений. Как бы ни талантлив был писатель, он человек и смотрит на мир своими глазами, по-своему воспринимая его. Книгой со знаком“+”, по-моему, является “Преступление и наказание”, самая замечательная книга из всех художественных произведений, написанных Достоевским. Ее можно рассматривать в традиции XIX в., как это и делала вся критика, включая и советскую, т.е. как осуждение нового для тех времен (в любом случае, в России) течения мысли, рассуждающего о превосходстве избранной личности над “серой массой”. Все это, безусловно, так, но нельзя подходить к этой проблеме только с социальной позиции.
Тоска, гнетущая Раскольникова, его подавленное состояние перед совершением преступления выдает сопротивление души искусителю: “Все тело его было как бы разбито; смутно и темно на душе. Он положил локти на колени и подпер обеими руками голову. “Боже! — воскликнул он, — да неужели же, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп... буду скользить в липкой теплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться весь залитый кровью... с топором... Господи, неужели? Он дрожал, как осиновый лист, говоря это”. После обращения к Богу ему стало легче. Далее там же: “Он был бледен, глаза его горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно, “Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от той проклятой. мечты моей”.
Однако искушение, видимо, зашло далеко. Помысел был допущен слишком близко, и когда отошла грызущая мука, он узнает (будто бы случайно),что старуха-процентщица остается дома одна — и уже не сопротивляется. Гибнет от его руки процентщица, и, что характерно, ее сестра Лизавета. Таки всегда, рядом с вроде бы повинными гибнут вовсе невиновные люди. И это был первый сбой в “системе” Раскольникова, предсказавший, что в этой игре вовсе не он диктует правила (так же, как и Кириллов в “Бесах”).Но хоть и велик грех, совершенный Раскольниковым, видимо, не все еще для него потеряно. И не менее, чем убийство, страшен эпизод на мосту. Когда купчиха с дочерью подала ему двугривенный: “Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять м оборотился к Неве, по направлению дворца. Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает... Он стоял и смотрел вдаль долго и пристально; это место было ему особенно знакомо. Когда он ходил в университет, то обыкновенно, — чаще всего возвращаясь домой, — случалось ему, может быть, раз сто,, останавливаться именно на этом самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму... Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее. Теперь вдруг резко вспомнил он про эти прежние свои вопросы и недоумения, и показалось ему, что не нечаянно он вспомнил теперь про них. Уж одно то показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как и прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался... еще так недавно... В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все... Сделав одно невольное движение рукой, он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально посмотрел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду, затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту”.

Это похоже на духовное самоубийство... И он, в самом деле, чуть не умер. После последнего поступка открылась у него горячка. Горячечный бред его ужасен, это уже какое-то преддверие ада. Но Господь милостив, Он оставил Раскольникову время на покаяние. Однако далек был Раскольников от покаяния... Спасло его то, что под грубой внешней оболочкой (часто покрывающей по-настоящему чувствительные, израненные души) душа его, как в детстве, оказалась чувствительной к чужому горю. В доме Мармеладова, в средоточии этого горя, встречает он Соню. Именно благодаря этой встрече становится возможным и воскресенье. Почему же именно Соне удалось то, что не получилось у хитроумного сыщика — привести Раскольникова к признанию своей вины, более того— к покаянию?

Из пестрой вереницы образов Достоевского лишь один мне по-настоящему мил. Лишь один человек положил “душу свою, за други своя”, когда остальные замкнуты на себя. Соня Мармеладова, она одна может вымолить Раскольникова, благословить его на покаянный путь и не оставить на этом пути. Почему же ей дано такое дерзновение? Известно, что последнее время многие пытаются дать ей славу святой, которой она никогда не искала, возвести на пьедестал, другие же, наоборот, опровергают ее “святость” и пытаются с пьедестала скинуть. Еще в прошлом веке- К.Н. Леонтьев писал: “Эта молодая девушка как-то молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет, к чудотворным иконам и мощам не прикладывается. Тогда как в действительной жизни подобная женщина непременно бы все это делала, если бы в ней проснулось живое религиозное чувство”.

Да. Но самое главное забыли: она проститутка. Нелогично ожидать каких-то внешних проявлений благочестия от человека, сама профессия которого безнравственна. А бросить ее она не может; вся семья тем кормится. И все священники и монахи помогут ей не больше, чем тот, который приходил напутствовать умирающего Мармеладова! Он на стон бедной безумной вдовы не имел верных слов утешения, да и что здесь слова... При виде озлобленной вдовы, у которой от чахотки кровь горлом — священник “поник головой и не сказал ничего”.

А Соня способна взвалить всё это горе на себя, и молиться. В церковь-то она ходит. Она живет только Божьей милостью. Она как Евангельский мытарь, не лезет на передние места и действительно в состоянии помочь людям. Даже в сердце Свидригайлова что-то шевельнулось при виде ее, и он обеспечил сирот в своем завещании. Она спасает Раскольникова. Кто, кроме нее, еще мог помочь ему? Кто стал бы возиться с этой душой, скорбящей и озлобленной, и кому еще эта душа смогла бы поверить?

Невозможно понимание между Раскольниковым и Соней, пока он не оказывается тоже изгнанником из общества, преступником. Но в глазах общества и она — преступница против морали. Только грешница может понять грешника, и только грешник может смириться подобно ей. Но дело, оказывается, не только в понимании. Соня совершила преступление над собой, но с этим не умерла. Смирилась и кормила семью, забыв себя и помня о Боге. И Бог не забыл ее, как не забыл мытаря, взывающего из глубины греха:“Боже, милостив буди мне, грешному”. И пути ее направлены вверх. Когда появляется возможность порвать с грехом, Соня делает это с облегчением. Раскольников же совершил преступление из гордости (“кто я — тварь дрожащая или право имею?”). Его путь направлен вниз, и Соня кажется ему чужда и глупа в своем самопожертвовании. Но, оказавшись поверженным в своей гордости, просто преступником — он становится в состоянии выслушать Соню и поверить ей. Когда Соня читает Евангелие о воскресении Лазаря, бессмертные евангельские строки по-новому четко, звонко отзываются в душе. Ибо она тоже жаждет избавления от своего вынужденного греха, жаждет, как воскрешения. Именно Соня благословляет его на покаяние кипарисным, простонародным крестом. А на себя надевает крест невинно убитой Лизаветы.

Потом было покаяние перед народом, на площади. Но не было покаяния церковного. Почему в этих напряженных событиях не упоминается Церковь земная? Опять срыв в языческую стихию... “Он вдруг вспомнил слова Сони: “Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: “Я убийца”. В такую возвышенную напряженную минуту ни слова о Христе. Покаяние перед миром, а не перед Богом. В этом — срыв, ибо вовсе не к этому шло, когда читали Евангелие о воскрешении Лазаря.

Потом была каторга, мертвый дом. И когда весной они сидели у реки, наконец-то будто пелена спала с глаз Раскольникова. Наконец-то он понял, кем для него была Соня, А она просто жила, но ее любви и веры хватило, чтобы стать для него знамением воскресенья.

На этом я хочу закончить разговор о “Преступлении и наказании”. Очень неполный разговор, но основные черты понимания этого произведения как истории искушения человеческой души нечистым духом, мне кажется, здесь есть. Это понимание дает наиболее завершенную картину замысла автора, и вне этого понимания роман, на мой взгляд, теряет основную долю смысла. Ведь в самом деле, если проблема заключается в словах “тварь я дрожащая или право имею?” — становится бессмысленным окончание. Что же тогда получается — раз права не имеешь, значит ты тварь дрожащая? Остается закрытым выход в высшую сферу, и подвиг Сони тогда никак не связан с заблуждениями Раскольникова. Ибо социальный вопрос вовсе не исчерпывает главный вопрос, духовная проблематика с позиции социальной недосягаема. Достоевский героев не судит. Ему одинаково дорог Раскольников в начале и в конце романа. Но кто не способен осмыслить и оценить драматизм духовных заблуждений героев — не свободен от искушения их повторить. Сейчас, в доведенной до абсурда жизни России, можно увидеть все кошмары, доведшие Раскольникова до умопомрачения и преступления. Не в той, так в другой форме это состояние заразно. Достоевский создает жуткую атмосферу, но попробуй найди, что там неправда. Соня знает, но не дай Бог никому опыта ее жизни.
Нельзя окунаться в Достоевского с головой. Никаких сил не хватит выплыть. Сила одна — Христос. И голову надо держать поближе к Нему. А для этого у человека должен быть свой христианский опыт и опыт жизни наших горьких лет. Достоевский не “пастырь добрый”, и он не учит, как надо жить.

Скорее, на примере его героев можно научиться, как жить не надо. Но возникает вопрос, почему Достоевский, сам зная Истину, не воплотил это знание в своих книгах? Почему, будучи человеком православным, не смог передать в книгах этот дух? Почему в России, обладающей высшей истиной во Вселенной — Православной Церковью, нет ни одного литературного произведения об этой Церкви или приводящего в нее? Я не имею в виду творчество свв. отцов. Они не писали о Церкви, Церковь сама водила их рукой. Если можно так выразиться, они писали Церковь.

Немец Р.М. Рильке после посещения России написал книгу стихов “Часослов”. Вот выдержка из этой книги:

(о Богородице)
Писать Тебя нам надо по канону
О Зареносица над темнотой!
В старинных красках мы творим икону,
Кладя мазки по древнему закону,
В которых молча скрыл Тебя святой.
Мы ставим образа Тебе стенами,
А стены стали сумраком вокруг,
Но в сердце Ты навеки зрима нами,
Хоть скрыта набожностью наших рук.

Мне кажется, в этом стихотворении угадано православное мироощущение, но это лирика, а мне хотелось бы говорить о прозе.
Наших действительно великих писателей все время тянуло от своих богатств куда-то на сторону. В то время как в России Православная Церковь молилась за весь мир, обладала ответами на все вопросы, именно русская литература задалась “проклятыми” вопросами, не имеющими достоверного ответа вне Церкви. Но ответа искали не там, а как-то услаждались безответностью — и с этим прославились на весь мир. Сейчас везде знают, что русская литература ставит вопросы, но не отвечает на них.

Тем более обидно, что в этом ряду такие великие имена, как Достоевский и Чехов... Последний очень любил церковное пение. Прекрасно знал службу. В своих рассказах не раз обращался к церковной теме. Он мог очень точно передать настроение —но все время уходил от ее решения и в конце концов писал не о том. Чудесный, пронзительный рассказ “Святой ночью”. Ночь необыкновенно хороша, и, действительно, священнодействует природа. Но все основные события происходят вне храма. В стенах монастыря — толпа, а тот человек, который мог бы понять все величие происходящего в храме, оказывается за его пределами, всю ночь перевозит людей на пароме.

Рассказ “Архиерей” еще печальней. Владыка Петр, главный герой повествования, смертельно болен. Фактически, на протяжении всего рассказа, он умирает. И он умер, в Великую Субботу. “А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей. Гулкий радостный звон сутра до вечера стоял над городом не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице, после полудня началось катание на рысаках, — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем”.

Про епископа Петра забыли, и даже мать рассказывала, что у нее был сын — архиерей робко, будто боясь, что ей не поверят. “И ей, в самом деле, не все верили”.Экая тоска... Рассказ будто затягивается дымкой забытия, маревом болезни. Не случайно преосв. Петр на протяжении всего рассказа болеет. Может быть, это рассказ об исходе человека из земной юдоли, но не о Церкви. Или рассказ “Студент”. В Страстную Пятницу студент рассказывает на огородах двум деревенским бабам о Страстях Господних. Природа описана великолепно, она будто страждет со Господом. И бабы, как часть этой природы, бессловесные, сопереживают рассказу, плачут. А студент, видя это, думает, что “правда и красота, направляющие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня, и, по видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле, и чувство молодости, здоровья, силы — ему было 22 года — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла”. Со свойственной Чехову четкостью, очень глубоко описано состояние юношеского заблуждения, так сказать, входа в земную юдоль. И конец рассказа как-то зависает в пустоте. Это прекрасный рассказ, но не о вере.
Другой русский писатель, Лесков, очень много писал о церковной жизни. И насколько удавались ему отрицательные стороны, настолько же, как мне кажется, смазаны положительные. В положительных описаниях, как и Достоевский, Лесков тяготел к “не церковному христианству”. Роман “Соборяне”, скорей, рассказы о политике, чем о Церкви. И прот. Савелий Туберозов, скорей, борец, чем иерей.

На этом можно кончить разбор литературы, ничего, удовлетворяющего сполна требованиям христианства, там нет. И не случайно. Если коснуться самой проблемы творчества, на мой взгляд, светская литература не может быть полностью христианской, потому что там нет места соотнесенности с Богом: я выражаю себя в романе, обращаясь к другому я, не к Богу (когда я обращаюсь к Богу — это уже исповедь). Человек не имеет греха, когда выражает Бога в себе, это — творчество святости или творчество святых. В обычном же человеке свет перемежается тьмой, и пытаться написать о чистом свете — фальшивая игра, личина. В художественном мирском творчестве полная соотнесенность с Богом невозможна онтологически. Но это творчество имеет право на существование: если человек находит в себе всякое, и темное и светлое, и из этого состоится законченное произведение — своего рода “да” миру, положительный смысл, — это от Бога. Ведь художник —творение Божье. Но позитивное разрешение выпавшей на его долю проблемы — еще не путь к Богу. Это можно назвать изображением того, как жить нельзя, — у художника Свидригайлов застрелится, Раскольников попадет на каторгу, и Кириллов сойдет с ума. Можно не повторять их ошибок — но и только. Как это ни печально, творчество грехопадшего человека к Божественной полноте не ведет.
Но может быть, возможна книга, хотя бы приводящая к началу этого пути? На остальных путях есть книги, ведущие человека к известной цели. Например, “Мастер и Маргарита” ведет к романтическому демонизму, т.е. во мрак кромешный. Герман Гессе уводит в дзен-буддизм. Кастанеда — в магический мир. И этот список можно продолжить.

Нет только книги, которая, будучи произведением светской литературы, подводит к порогу Церкви. Может быть, тогда и не надо такой книги? Но слишком быстро мы, ступив на церковный порог, бросаемся забывать свое прошлое, внушая себе, что все, бывшее там — грех и мрак... А человек, не имеющий прошлого — не имеет и будущего. От прошлого нельзя отрекаться с тем, чтоб забыть его. Наоборот, надо решать свои старые проблемы даже будучи уже в Церкви. Иначе они никуда не денутся, и не дадут двигаться вперед. Покаяние, перемена ума, не мгновенное действие: надо переродиться, осмыслить себя, прошлую жизнь, не прячась от самих себя.

И как полезна была бы книга, правдиво изображающая путь в Церковь и путь в Церкви обыкновенного, грешного человека, прожившего горькую жизнь, заблуждавшегося, падавшего и встававшего, человека, который может поделиться своим живым опытом. Мы же имеем или благочестиво-сокрушенные воздохновения прошлого века, конечно же, правоверные, но уже не в духе времени, жить согласно которым уже не получится при всем желании. Или классическую литературу, где эта тема вообще не звучит.
Пожалуй, вот и все, что я хотела сказать. Тема остается открытой, и не написана покаянная книга. Может быть, кто-то скажет об этом лучше меня.

Как Некто Тебя возжелал когда-то,
так можем и мы, Твои холопы,
даже забросив все наши копи:
ведь если гора богата,
но нет златокопа и рудника,
то вынесет золото река
и застигнет камни врасполох
в тихом их теле.
Пусть бы мы этого и не хотели:
Зреет Бог.
Р.М. Рильке

Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 02-09-2007 11:31
В.А.Гиляровский. Жизнерадостные люди


О встречах в моей юности я начал писать через десятки лет. Они ярко встали передо мной только издали. Фигуры в этих встречах бывали крупные, вблизи их разглядеть было нелегко; да и водоворот жизни, в котором я тогда крутился, не давал, собственно, возможности рассмотреть ни крупного, ни мелкого.

В те времена героями моими были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка. Да и в своей среде они выделялись, были тоже героями. Вот почему и писать о них было легко{104}.

Не то - Чехов. О нем мне писать нелегко. Он вырос передо мной только в тот день, когда я получил поразившую меня телеграмму о его смерти и тотчас же весь отдался воспоминаниям о нем.

Познакомился я с ним, когда он был сотрудником мелкой прессы, строчившим ради заработка маленькие этюдики и разбрасывавшим их по мелким изданиям. Мы вместе с ним начинали в этих изданиях, - он писал сценки, я - стишки и тоже сценки да еще репортерствовал, что давало мне в те времена больше, чем его рассказики, мало заметные первое время.

Сперва у нас были мимолетные встречи, а потом началась дружба. Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, хотя последнее время мы и отдалились друг от друга.

В те годы, когда он еще ограничивался мелкими сценками, еще до издания его книжки "Сказки Мельпомены", я уже занял в "Русских ведомостях" солидное положение и, кроме репортажа, печатал статьи и фельетоны.

"Русские ведомости" считались "большой прессой", и Чехов появился в этой газете только в 1893 году, после того как печатался в 1892 году в "Русской мысли" и в 1888 году в "Северном вестнике", где была помещена его "Степь", которая произвела на меня огромное впечатление. И впоследствии этот рассказ был у нас с ним одной из любимых тем для разговоров. А до "Степи" он был для меня только милым Антошей Чехонте, рассказов которого, разбросанных по газетам и журналам, я почти и не читал, - в кипучей репортерской жизни не до чтения было, да и не все газеты и журналы попадали мне в руки.

"Сказки Мельпомены" и подаренные им мне "Пестрые рассказы"{105} меня не заинтересовали, все это было так знакомо и казалось мелочью.

Первое, что осталось у меня в памяти, - это "Каштанка", да и то тут была особая причина.

Как-то раз я вернулся из поездки домой, и мне подали "Новое время":

- Прочитай-ка насчет Каштанки.

Заглавие было другое{105}, но я увидал подпись Чехова и прочел эту прекрасную вещицу, напомнившую мне один из проведенных с Антошей Чехонте вечеров... А через год была напечатана "Степь"{105}, и я уверовал в талант моего друга...

Шли годы, Чехова "признали". Его приглашали к себе, добивались знакомства с ним. Около него увивались те, кто так недавно еще относился к нему не то снисходительно, не то презрительно: так, сотрудничек мелкой прессы...

А затем у него началась связь с Художественным театром. Жить стали Чеховы богаче, кончились наши ужины с "чеховским салатом" - картошка, лук, маслины - и чаем с горячими баранками, когда мы слушали виолончель Семашки, молодых певиц и молодого еще певца Тютюника, который, маленький, стоя, бывало, у рояля, своим огромным басом выводил: "...Вот филин замахал крылом" - и в такт плавно махал правой рукой.

Шумно и людно стало теперь у Чеховых...

Иногда все-таки урывались часы для дружеской беседы, и когда мы оставались вдвоем, без посторонних, - Чехов опять становился моим старым, милым Антошей, на которого смотреть было радостно, а среди окружавшего его теперь общества мне всегда бывало как-то жаль его - чувствовалось мне, что и ему не по себе... Недаром он называл сотрудников "Русских ведомостей" - мороженые сиги...

- Ты - курьерский поезд. Остановка - пять минут. Буфет.

Так Чехов сказал мне однажды, еще в те времена, когда он жил в "комоде", в этом маленьком двухэтажном коттедже на Кудринской-Садовой, куда я забегал на часок, возвращаясь из газетных командировок или носясь по Москве в вихре репортерской работы.

Приходят на память эти слова Чехова, когда начинаю писать воспоминания, так непохожие на обычные мемуары. Ведь мемуары - это что-то последовательное, обстоятельное - изо дня в день, из года в год... Их хорошо писать отставным генералам, старым чиновникам, ученым на покое - вообще людям, прожившим до старости на одном месте, на одной службе.

У бродяги мемуаров нет, - есть клочок жизни. Клочок там, клочок тут - связи не ищи... Бродяжническую жизнь моей юности я сменил на обязанности летучего корреспондента и вездесущего столичного репортера. Днем завтракаешь в "Эрмитаже", ночью, добывая материал, бродишь по притонам Хитрова рынка. Сегодня, по поручению редакции, на генерал-губернаторском рауте пьешь шампанское, а завтра - едешь осматривать задонские зимовники, занесенные снегом табуны, и вот - дымится джулун.

Над костром в котелке кипит баранье сало... Ковш кипящего сала - единственное средство, чтобы не замерзнуть в снежном буране, или, по-донскому, шургане... Николай Рубинштейн дирижирует в Большом театре на сотом представлении "Демона", присутствует вся Москва в бриллиантах и фраках - я описываю обстановку этого торжественного спектакля; а через неделю уже Кавказ, знакомые места, Чертова лестница, заоблачный аул Безенги, а еще выше, под снежной шапкой Коштан-тау, на стремнинах ледяного поля бродят сторожкие туры. А через месяц Питер, встречи в редакциях и на Невском... То столкнешься с Далматовым, то забредешь на Николаевскую, 65, к Николаю Семеновичу Лескову, то в литературном погребке на Караванной смотришь, как поэт Иванов-Классик мрачно чокается с златокудрым, жизнерадостным Аполлоном Коринфским, и слушаешь, как восторженный и бледный Костя Фофанов, закрыв глаза, декламирует свои чудесные стихи, то у Глеба Успенского, на пятом этаже в его квартирке на Васильевском острове, в кругу старых народников рассказываешь эпизоды из своей бродяжной жизни бурлацкой... А там опять курьерский поезд, опять мечешься по Москве, чтобы наверстать прошедшую прогульную неделю...

И так проходила в этих непрерывных метаниях вся жизнь - без остановки на одном месте. Все свои, все друзья, хотя я не принадлежал ни к одной компании, ни к одной партии... У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть... Прочных знакомств летучему корреспонденту тоже не было времени заводить - единственное знакомство у меня в то время, знакомство домами, было с семьей Чехова, да и то до тех пор, пока Чехов не вошел в славу.

Разные были мы с ним люди.

Я долго не мог вспомнить, как и когда началось наше знакомство и где произошла у меня первая встреча с Чеховым. Об этом он мне как-то раз напомнил сам; оказалось, что в эту первую встречу я Чехова и не заметил. Помнил только вторую, в редакции "Будильника", где редактор Н.П.Кичеев представил мне симпатичнейшего юношу с заброшенными назад волосами.

- Антоша Чехонте - Дядя Гиляй. Знакомьтесь.

- Мы уже знакомы... Нас познакомил Селецкий, помните?.. Вы мне еще чуть руку не сломали.

Я сделал вид, что помню.

С этого дня мы стали встречаться особенно часто в "Будильнике" и "Зрителе" у Всеволода Давыдова. Совсем друзьями сделались. Как-то за столом у меня дома, в случайном разговоре о Русском гимнастическом обществе, он сказал улыбаясь:

- Я тоже член-учредитель Гимнастического общества. Селецкий меня и брата Николая записал в учредители... Так, для счета... Вот там-то мы с тобой, Гиляй, и познакомились{108}. Помнишь?

Так как стесняться было нечего, я сказал откровенно:

- Нет, не помню.

И рассказал Антон Павлович, как его случайно завел Селецкий, тогдашний председатель общества, в гимнастический зал в доме Редлиха на Страстном бульваре:

- Посреди огромною зала две здоровенные фигуры в железных масках, нагрудниках и огромных перчатках изо всех сил лупят друг друга по голове и по бокам железными полосами, так что искры летят - смотреть страшно. Любуюсь на них и думаю, что живу триста лет назад. Кругом на скамьях несколько человек зрителей. Сели и мы. Селецкий сказал, что один из бойцов - Тарасов, первый боец на эспадронах во всей России, преподаватель общества, а другой, в высоких сапогах, его постоянный партнер - поэт Гиляровский. Селецкий меня представил вам обоим, а ты и не поглядел на меня, но зато так руку мне сжал, что я чуть не заплакал.

Чехов с тех пор так и не бывал больше в Гимнастическом обществе, но разговаривали мы о нем впоследствии не раз, а в 90-х годах он даже внес членский взнос и снова стал числиться членом, желая сделать мне, председателю общества, приятное. Привез я ему как-то в Мелихово список членов общества, где и его фамилия была напечатана.

- Ну, какой же я гимнаст! - сказал он улыбаясь. - Я человек слабый, современный, а вы с Тарасовым точно из глубины веков выплыли. Тамплиеры! Витязи! Как тогда хлестались вы мечами! Никогда не забуду. А ты и меня в гладиаторы!.. Нет уж, куда мне!.. Да и публика у вас не по мне, - пробежал он глазами по списку членов общества.

- Нет, публика у нас простая - конторщики, приказчики, студенты. Это - люди активные, ну, а те вот - Морозовы, Крестовниковы, Смирновы-виноторговцы и еще некоторые - только платят членские взносы.

- Значит, мы мертвые души? Люди настоящего века. А придет время, - может быть, лет через сто, - будут все сильными, будет много таких, как ты и Тарасов... Придет время!..

И несколько лет Антон Павлович числился членом общества, но никогда там не бывал, хотя ценил и любил силу и ловкость в других. Когда я приезжал в Мелихово, то обязательно он и его отец, Павел Егорович, вели меня к лошадям, пасшимся в леваде, сзади двора, и бывали очень довольны, когда я им показывал какие-нибудь штуки по вольтижировке или джигитовке.

- Знаешь, Гиляй, пробовал я тебя описывать, да ничего не выходит, - говорил мне не раз Антоша. - Не укладываешься ты, все рамки ломаешь. Тебе бы родиться триста лет назад или, может быть, лет сто вперед. Не нашего ты века.

Разные мы с ним были люди, а любили друг друга. Я его, слабого и хрупкого, любил какой-то особой, нежной любовью. И как радостны бывали наши встречи! В юные годы мы очень часто виделись. Раз, в 1882 году, целую неделю работали в Окружном суде на деле Скопинского банка - известном процессе, который вел прокурор С.С.Гончаров. Антон Павлович писал заметки об этом процессе в "Петербургской газете" под псевдонимом "Рувер"{109}.


Много в Скопине воров,
Погубил их Гончаров! - острил Чехов.
В 1884 году я женился, наши семьи познакомились. Помню, как-то в субботу, получив в "Русских ведомостях" гонорар за неделю, что-то около ста рублей, я пришел в "Будильник" и там встретил Чехова. На его долю гонорара в "Будильнике" пришлось что-то мало, а я похвастался деньгами.

- Ну так вот - завтра пеки пирог у себя и скажи Марии Ивановне, что мы все придем. И Левитана приведем...

Под влиянием разговоров о Крыме Левитан, найдя на моем столе альбом, сделал в нем во время общей беседы два прекрасных рисунка карандашом: "Море при лунном свете" и "Ветлы". Тотчас после него Николай Павлович Чехов нарисовал в альбоме красным, черным и синим карандашами великолепную женскую головку. Антон Павлович, долго смотревший на художников, сказал:

- Разве так рисуют? Ну, головка! Чья головка? Ну, море! Какое море? Нет, надо рисовать так, чтобы всякому было понятно, что хотел изобразить художник.

Он взял альбом. Рисунок, готовый через несколько минут, был встречен общим хохотом. Антон Павлович, отдавая мне альбом, сказал:

- Береги, Гиляй, это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и больше никогда рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана.

На рисунке изображена была гора, по которой спускается турист, в шляпе и с палкой, башня, дом с надписью "Трактир", море, по которому плывет пароход, в небе - летящие птицы; внизу - надпись: "Вид имения "Гурзуф" Петра Ионыча Губонина", а кроме того, везде были пояснения: "море", "гора", "турист", "чижи"...

Первые годы в Москве Чеховы жили бедно. Отец служил приказчиком у галантерейщика Гаврилова{110}, Михаил Павлович и Мария Павловна учились еще в гимназии. Мы с женой часто бывали тогда у Чеховых, - они жили в маленькой квартире в Головином переулке, на Сретенке. Веселые это были вечера! Все, начиная с ужина, на который подавался почти всегда знаменитый таганрогский картофельный салат с зеленым луком и маслинами, выглядело очень скромно, ни карт, ни танцев никогда не бывало, но все было проникнуто какой-то особой теплотой, сердечностью и радушием. Чуть что похвалишь - на дорогу обязательно завернут в пакет, и отказываться нельзя. Как-то раз в пасхальные дни подали у Чеховых огромную пасху, и жена моя удивилась красоте формы и рисунка. И вот, когда мы собрались уходить, вручили нам большой, тяжелый сверток, который велели развернуть только дома. Оказалось, в свертке - великолепная старинная дубовая пасочница.

Мы с Антоном работали в те времена почти во всех иллюстрированных изданиях: "Свет и тени", "Мирском толке", "Развлечении", "Будильнике", "Москве", "Зрителе", "Стрекозе", "Осколках", "Сверчке". По вечерам часто собиралась у Чеховых небольшая кучка жизнерадостных людей: его семейные, юноша-виолончелист Семашко, художники, мой товарищ по сцене Вася Григорьев, когда великим постом приезжал в Москву на обычный актерский съезд. Мы все любили его пение и интересные рассказы, и Антоша нередко записывал его меткие словечки, а раз даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о собаке, попавшей в цирк. Это и послужило темой для "Каштанки"{111}.

В 1885 и 1886 годах я жил с семьей в селе Краскове по Казанской дороге, близ Малаховки. Теперь это густонаселенная дачная местность, а тогда несколько крестьянских домов занимали только служащие железной дороги. В те времена Красково пользовалось еще разбойничьей славой, деля ее с соседней деревней Кирилловкой, принадлежавшей когда-то знаменитой Салтычихе. И из Кирилловки и из Краскова много было выслано крестьян за разбои в Сибирь. Под самым Красковом, на реке Пехорке, над глубоким омутом стояла громадная разрушенная мельница, служившая притоном "удалым добрым молодцам". В этом омуте водилась крупная рыба, и, между прочим, огромные налимы, ловить которых ухитрялся только Никита Пантюхин, здешний хромой крестьянин, великий мастер этого дела. На ноге у него много лет была какая-то хроническая гниющая рана, которую он лечил, или прикладывая ил из омута и пруда, или засыпая нюхательным табаком. Никита сам делал рыболовные снаряды и, за неимением средств на покупку свинца, употреблял для грузил гайки, которые самым спокойным образом отвинчивал на железнодорожном полотне у рельсов на местах стыка. Что это могло повлечь за собой крушение поезда, ему и на ум не приходило.

Чехов очень, интересовался моими рассказами о Краскове и дважды приезжал туда ко мне. Мы подолгу гуляли, осматривали окрестности, заглохшие пруды в старом парке. Об одном пруде, между прочим, ходило предание, что он образовался на месте церкви, провалившейся во время венчания вместе с духовенством и брачующимися. Антон Павлович записал это предание. И вот на берегу этого самого пруда в зарослях парка мы встретили Никиту. Он ловил карасей и мазал илом свою ужасную ногу. Антон Павлович осмотрел ногу и прописал какую-то мазь; я ее привез, но Никита отказался употреблять лекарство и заявил:

- Зря деньги не плати, а что мазь эта стоит - лучше мне отдавай деньгами либо табаку нюхательного купи: табак червяка в ноге ест.

Рассказал я Чехову, как Никита гайки отвинчивает, и Антон Павлович долго разговаривал с ним, записывал некоторые выражения. Между прочим, Никита рассказывал, как его за эти гайки водили к уряднику, но все обошлось благополучно.

Антон Павлович старался объяснить Никите, что отвинчивать гайки нельзя, что от этого может произойти крушение, но Никите это было совершенно непонятно. Он только пожимал в ответ плечами и спокойно возражал:

- Нешто я все гайки-то отвинчиваю? В одном месте одну, в другом - другую... Нешто мы не понимаем, что льзя, что нельзя?

Никита произвел на Чехова сильное впечатление. Из этой встречи впоследствии и родился рассказ "Злоумышленник". В него вошли и подлинные выражения Никиты, занесенные Чеховым в свою знаменитую записную книжку.

Мы жили в доме де Ладвез на Второй Мещанской, в маленькой квартирке в нижнем этаже. В это время был большой спрос на описание жизни трущоб, и я печатал очерк за очерком, для чего приходилось слоняться по Аржановке и Хитровке. Там я заразился: у меня началась рожа на голове и лице, температура поднялась выше 40 градусов. Мой полуторагодовалый сын лежал в скарлатине, - должно быть, и ее я тоже принес из трущоб. На счастье, мой друг, доктор А.И.Владимиров, только что окончивший университет, безвыходно поселился у меня и помогал жене и няне ухаживать за ребенком. У меня рожа скоро прошла, но тут свалилась в сыпном тифу няня Екатерина Яковлевна, - вошь я занес, конечно, тоже с Хитрова рынка... И вот в это самое время случайно забежал ко мне Антон Павлович. Он пришел в ужас и стал укорять нас, что не послали за ним. Осмотрел няню, сына, проглядел рецепты и остался доволен лечением. Тут вернулся Владимиров, и мы все вместе уговорили Антона Павловича не приходить больше в наш очаг заразы. Суровый Владимиров для убедительности перевел все на профессиональную почву: дескать, лечу я и прошу не мешать. Как будто - уговорили. Не прошло, однако, и двух дней, как Антон Павлович явился опять и затем стал заходить и оправляться чуть ли не ежедневно. Тогда мы решили не отпирать ему дверей, несмотря на все просьбы, разговаривали с ним сквозь щель, не снимая с двери цепочки.

Антон Павлович подарил мне первый литографированный экземпляр своей пьесы "Иванов", которая была поставлена в бенефис Н.В.Светлова в театре Корша{113}. Вот что об "Иванове" рассказывал мне брат Антоши, Иван Павлович:

- Я носил пьесу в театр Корша. Понравилась. Потом как-то зашел я на репетицию и застал в буфете бенефицианта Светлова и Градова-Соколова Светлов ругательски ругал пьесу: "Какая это пьеса для бенефиса? Одно название чего стоит - "Иванов". Кому интересен какой-то Иванов? Никто и не придет". - "Нет, брат, ошибаешься, - возразил Градов-Соколов. - Во-первых, автор - талантливый писатель, а во-вторых, название самое бенефисное: "Иванов" или "Иванов". Каждому "Иванову" и "Иванову" будет интересно узнать, что такое про него Чехов написал. И если только одни Ивановы придут - у тебя уж полный сбор обеспечен..."



Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 02-09-2007 11:32
И действительно, Градов-Соколов предсказал верно.

Когда начался разъезд после спектакля, только и слышалось у подъезда:

- Карету Иванова!

- Одиночку Иванова!

- Лихач от Большой Московской с Ивановым!

- Кучер полковника Иванова!..

В 1886 году от Антона Павловича я получил его книжку "Пестрые рассказы", изданные "Осколками". Самую первую свою книжечку, "Сказки Мельпомены", он дал мне еще в 1884 году. Вслед за "Пестрыми рассказами" он напечатал в том же году в типографии братьев Вернер, на Арбате, вторую книгу - "Невинные речи"{114}. У Вернеров мы оба работали в издаваемом ими журнале "Сверчок".

Чехов посоветовал и мне собрать и издать свои очерки и рассказы, которых за последние два года, благодаря моему увлечению беллетристикой, накопилось порядочно.

- Кто же мне издаст?

- А Собачий Воротник.

Так Чехов называл младшего Вернера, щеголя, носившего пальто с воротником из какого-то серого меха.

Но Собачий Воротник отказался издать мою книгу, а предложил напечатать ее в кредит. И я напечатал "Трущобные люди".

Ее сожгли. Уцелел лишь один экземпляр, переплетенный из листов, тайком данных мне фактором*. Единственный экземпляр моей книги я подарил жене{114}. Близкие знакомые, желавшие прочитать книгу, приходили к нам. Пришел и Чехов.

______________

* Фактор - в дореволюционной России управляющий технической частью типографии.

- Ну, конечно нецензурно. Хоть ты мне бы показал, что печатать хочешь... Можно было бы что-нибудь сделать. А то уж одно название - "Трущобные люди" - напугало цензуру. Это допустимо было в шестидесятых годах, когда цензоры либеральничали в угоду времени. Ну и дальше заглавия: "Человек и собака", "Обреченные", "Каторга", "Последний удар"... Да разве это теперь возможно?

- Вы подумайте, Антон Павлович, - у жены это любимое слово было, - вы подумайте, как же не напечатать книгу, когда все помещенные в ней очерки были раньше напечатаны?

- В отдельности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное... Все гибнет, и как гибнет! Мрачно все...

И тут же Чехов утешил нас:

- Ну, да скоро доживем мы до того времени, когда эту книгу Гиляя напечатают, и увидим ее большой успех... А это будет... будет... Идет к тому...

Сожгли мою книгу, и как будто руки отшибло писать беллетристику. Я весь отдался репортерству, изредка, впрочем, писал стихи и рассказы, но далеко уже не с тем жаром, как прежде.

Я увлекся конским спортом - вспомнил юность, степи, табуны. Я отдыхал на скачках, главным образом не на самых скачках, а на утренних работах скаковых лошадей.

Потом начал писать в казенном журнале "Коннозаводство" и московском "Русском спорте", а впоследствии редактировал "Журнал спорта". Я интересовался только верховыми лошадьми, купеческого рысака я не любил, - и метался по степям, по табунам, увлекаясь давно знакомым мне делом.

С Чеховым я встречался все реже и реже... Уже давно кончились наши субботы у меня и воскресенья у Чеховых. Антон Павлович стал идти в гору. "Русские ведомости", которые я почти оставил, стали за ним ухаживать, "Русская мысль" - тоже... А потом - Художественный театр. Но хотя наши встречи и стали реже, они всегда были самые теплые, дружеские и по-прежнему веселые. Вспоминается, например, такой случай.

Как-то в часу седьмом вечера, великим постом, мы ехали с Антоном Павловичем с Миусской площади из городского училища, где брат его Иван был учителем, ко мне чай пить. Извозчик попался отчаянный: кто казался старше, он ли, или его кляча, - определить было трудно, но обоим вместе сто лет насчитывалось наверное; сани убогие, без полости. На Тверской снег наполовину стаял, и полозья саней то и дело скрежетали по камням мостовой, а иногда, если каменный оазис оказывался довольно большим, кляча останавливалась и долго собиралась с силами, потом опять тащила еле-еле, до новой передышки. Наших убеждений извозчик, по-видимому, не слышал и в ответ только улыбался беззубым ртом и шамкал что-то невнятное. На углу Тверской и Страстной площади каменный оазис оказался очень длинным, и мы остановились как раз против освещенной овощной лавки Авдеева, славившейся на всю Москву огурцами в тыквах и солеными арбузами. Пока лошадь отдыхала, мы купили арбуз, завязанный в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать, как только Чехов взял арбуз в руки. Мы поползли по Страстной площади, визжа полозьями по рельсам конки и скрежеща по камням. Чехов ругался - мокрые руки замерзли. Я взял у него арбуз.

Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.

Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.

- Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.

- Пусть ест. Городовой! - поманил я его к себе.

Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.

- На, держи, только остор...

Я не успел договорить: "осторожнее, он течет", как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:

- Осторожнее, это бомба... неси ее в участок...

Я сообразил и приказываю:

- Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.

- Понимаю, вашевскродие.

А у самого зубы стучат.

Оставив на углу Тверской и площади городового с "бомбой", мы поехали ко мне в Столешников чай пить.

На другой день я узнал подробности всего вслед за тем происшедшего. Городовой с "бомбой" в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных, узнавших от дворника о "бомбе".

Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь подходить близко и создавая целые легенды на тему о бомбах, весьма животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой вошел в дежурку, доложил околодочному, что два агента охранного отделения, из которых один был в форме, приказали ему отнести "бомбу" и положить ее на стол. Околодочный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не осмеливались.

В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали толпу, узнали, в чем дело, и старик-брандмейстер, донской казак Беспалов, соскочив с линейки, прямо как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.

Через минуту он обрывал остатки мокрой бумаги с соленого арбуза, а затем, не обращая внимания на протесты пристава и заявления его о неприкосновенности вещественных доказательств, понес арбуз к себе на квартиру.

- Наш, донской, полосатый. Давно такого не едал.

Немало квартир переменили Чеховы, во всех приходилось мне у них бывать. Припоминаю один курьез из тех времен, когда они жили на Большой Якиманке{117}. Пришел я к Чеховым как-то под вечер и нашел Антона ходящим из угла в угол по кабинету: лицо - бледное, осунувшееся.

- Что с тобой?

- Живот болит. Завязал шарфом - не помогает, надо радикально лечиться, - и позвал служившего у него мальчика: - Бабакин, сходи в аптеку и купи касторки в капсюлях.

Аптека была рядом, и мальчик живо принес касторку. Чехов развернул коробку и со смехом показал мне две огромные капсюли.

- Каковы? За кого они меня приняли? - Он взял перо и крупными буквами написал на коробке: "Я не лошадь".

Бабакин снова отправился в аптеку и на этот раз принес шесть капсюлей в коробочке. Аптека получила желанный автограф.

В 80-х годах Антон Павлович купил себе небольшое имение Мелихово{118} в Серпуховском уезде, в двенадцати верстах от станции Лопасня, Курской железной дороги.

Антон Павлович очень любил свой тихий мелиховский уголок, свой "вишневый сад".

Особенно хорошо там бывало ранней весной. Иногда я ездил туда на пасху, когда съезжались в Мелихово гости и вся патриархальная семья Чеховых была в сборе.

Налево от передней помещался кабинет Антона Павловича, с полками книг и письменным столом, на котором всегда лежала папка с начатым рассказом или повестью. Он обыкновенно при гостях работал урывками, но все-таки писал каждый день; напишет немного, потом оторвется от работы, выйдет к гостям поговорить, затем опять садится писать. Иногда во время обеда он внезапно вставал из-за стола, уходил в кабинет, набрасывал несколько строк и, вернувшись в столовую, продолжал застольную беседу. Удивительно легко у него гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал. И в то время, когда он писал, к нему можно было входить в кабинет, не боясь помешать. Так по крайней мере на моей памяти это всегда бывало в Мелихове.

Столовая была рядом с кабинетом. У Антона Павловича имелось свое излюбленное место у конца стола, вблизи от двери в кабинет.

В те времена он не отказывался от рюмки водки и стакана вина и всегда сажал меня рядом с собой и любил сам наливать мне. По правую руку от меня всегда занимал место его отец, Павел Егорович, тоже разделявший нашу компанию. А дальше мать, Евгения Яковлевна, сестра, Мария Павловна, и братья.

Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать - по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги - всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу.

С восторгом я вспоминаю о Мелихове. Это, кажется, лучшее время из жизни Чехова. Здоровье его тогда находилось в сравнительно хорошем состоянии, был он жизнерадостен, любил природу. Да и задумываться было некогда: литературная работа, хозяйство, сад, в котором Антон Павлович всегда копался, занимаясь посадками, а потом вечная толпа баб и мужиков, приходивших к своему "дохтуру" с разными болезнями. И всегда - гости и гости.

Когда последних съезжалось слишком много, а особенно "дамского сословия", мы, своя компания, с Антонам Павловичем во главе, переселялись в баню. Впрочем, ее только называли баней. В действительности там при бане было несколько комнат, прекрасно обставленных, с кроватями и диванами. Славно время проводили мы там - и наливочка, и чаек, и разговоры да чтения с вечера до утра.

Кто-то из братьев Чеховых имел фотографический аппарат, снимал виды и группы. И вот однажды ранней весной, только что снег сошел, мы гуляли в саду, Антон Павлович обратился ко мне:

- Гиляй, я устал, покатай меня на тачке! - и сел в тачку. Туда же поместился его брат Миша, бывший тогда еще гимназистом{119}, а когда я привез их к дому, то пожелали снять фотографию. Кроме нас трех, на группе - Иван Павлович Чехов и двоюродный брат Антона Павловича - Алеша Чехов{119}.

Я частенько наезжал в Мелихово. Иногда Антона вызывал меня письмами. Вот одно из них, случайно уцелевшая открытка:{119}

"Москва. Столешников, дом Корзинкина. Вл. Ал. Гиляровскому. Хочешь, чтобы тебя забыли друзья? Купи имение и поселись в нем. Потяни, Гиляй, за хвостик свою память и вспомни о поздравляющем тебя литераторе Чехове. Христос воскресе! Твой А.Чехов. Мелихово.

P.S. Лошади теперь хорошие. Приезжай".

Помню, раз, должно быть в 900-м году, напечатал я фельетон о выступлении декадентов в Художественном кружке и их жестоко вышутил. Заглавие фельетона было: "Люди четвертого измерения"{119}. В ответ я получил от Чехова такую открытку:

"Милый дядя Гиляй, твои "Люди четвертого измерения" великолепны, я читал и все время смеялся. Молодец, дядя! После 20 апреля буду в Москве. Крепко жму твою ручищу. Твой А.Чехов. 23 марта 190[3]г.".

Помню, что я ответил ему тогда открыткой с такими стихами:


Каламбуром не избитым
Удружу - не будь уж в гневе:
Ты в Крыму страдал плевритом,
Мы на севере - от Плеве
Когда приехал Чехов в Москву, я спросил его, получил ли он открытку. Оказалось - нет. Я ему повторил стихи.

- Ну вот, ты напиши-ка мне их, а открытка твоя, наверное, пригвождена к делу приставом Гвоздевичем...

Как-то мы завтракали вдвоем с Антоном Павловичем в "Славянском базаре". Он зимой приехал в Москву из Ялты.

- Ты помнишь Епифанова? - спросил Чехов меня. - Сценки писал...

- Ну да, Сережу... Алкоголик, бедняга...

- Наткнулся я на него в Ялте в больнице за несколько дней до смерти. Носил ему гостинцев... Всему он радовался... Вспоминали старых товарищей, Москву, трактиры... Когда заговорил я о тебе, он только два слова сказал: "Было попито!"

Я тут же рассказал один случай с Епифановым, который очень понравился Чехову, и он взял с меня слово, что я его обязательно напечатаю. Это был уже блеск его славы, и мелочей он не писал. Я дал ему слово - и забыл.

Мы сидели как-то в редакции "Московского листка", где Н.И.Пастухов, по обыкновению в расстегнутом халате и в туфлях, рассматривал за письменным столом принесенный репортерами материал. Сережа Епифанов, небесталанный поэт и автор сценок, принес уличную картинку о том, как толпа в самый Новый год собралась на Цветном бульваре около лежавшего на снегу замерзшего попугая, прекрасного белого какаду. Епифанов рассказывал, что в Москве появились попугаи, живут они на бульварах, все это в смешной форме. Пастухов прочел сценку и сказал: "Не пойдет! - ты вот найди, откуда это попугай взялся и как он на бульвар попал, тогда пойдет!" - "Это невозможно, Николай Иванович". - "Какой же ты после этого репортер выходишь? Может, сам нашел на помойке дохлую птицу и подкинул ее, чтобы сценку написать? Вон Гиляй с Вашковым купили на две копейки грешников у разносчика, бросили их в Патриарший пруд, народ собрали и написали сценку "Грешники в Патриаршем пруде". Там хоть смешно было... А это что? Сдох попугай, а ты сценку в сто строк. Вот найди теперь, откуда птица на бульвар попала. Эх ты, строчило-мученик!"

Пастухов встал и ушел.

На углу Петровки и Рахмановского переулка, в доме Левенсона, над трактиром Зверева, помещались тогда меблирашки "Надежда", которые были населены главным образом проститутками из средних, мелкими служащими и актерами. В те времена, когда Пастухов послал Епифанова разыскивать попугая, в самом лучшем из номеров "Надежды" жил некто Кондратьев, красивый высокий блондин с огромными выхоленными усами. Он рекомендовался всем как отставной офицер, но, судя по его языку, уж слишком упрощенному, этому верить было трудно. Известно только было, что он жил картежной игрой и бильярдом и был завсегдатаем бильярдного трактира Саврасенкова близ памятника Пушкину. Эта бильярдная, занимавшая два зала, с лучшими фрейберговскими бильярдами, служила в Москве самым крупным притоном для шулеров. Игра происходила на деньги, причем публика, теснившаяся по длинным диванам вдоль стен, держала иногда крупные суммы за игроков-шулеров, и спуск шел вовсю. Играли здесь знаменитости того времени: Пискун, Соломон, Шулькевич, Голиаф, Малинин и, не последний среди них, Кондратьев. Играл еще маляр Кирюша, умевший показывать такую игру, что у шулеров выигрывал партии.

Из редакции "Листка" после отповеди Пастухова мы с Епифановым вышли очень огорченные, и я повел его к Саврасенкову утешать графинчиком водки с приличной закуской. Мы сели на большой диван, как раз против бильярда, где велась игра. К нам подсел великан, игрок Голиаф, которого я давно знал, и, указывая на игравших, сказал:

- Вот Малинин, что он вчера с Кондратьевым сделал - смехота!

- А что?

- Уж и не говорите. У Кондратьева на празднике деньжонки завелись, ну, Васька к нему и подмазался и прямо отсюда, это третьего дня было, к нему в гости навязался. Выпили в номере чайку, водочки вдвоем, а потом ему Малинин банчишко заложил один на один. Игра шла начистоту. Играли долго. Под утро Малинин все деньги у него выиграл, часы, портсигар, а тот зарвался, из себя вон лезет. А Васька ему: "Хочешь на попугая?" А в комнате у него белый попугай любимый жил. "Да на что он мне? Ну, изволь, согласен". Долго ли, коротко играли, Кондратьев к попугая проиграл. "Получай, твой попугай! Хочешь на собаку? У меня пойнтер есть ланских кровей, цены нет". - "Где же он?" - "Да внизу, в швейцарской, в номере держать нельзя, хочешь за триста рублей?" - "Ладно, давай и кобеля!" Кондратьев вышел из номера за собакой, а Малинин взял попугая из клетки да и выкинул его через форточку на улицу, а сам надел шубу и наутек. "Куда же ты?" - "Не могу, домой пора". И ушел. Сейчас вот Малинин все это нам и рассказывал. Кондратьев за ним бегает, плачет: "Отдай попугая, я без него жить не могу", а он уже сдох давно, на Цветном бульваре ребята его таскали замерзлого.

Это была удача! Епифанов подробно описал всю рассказанную нам историю, принес Пастухову и получил за это 25 рублей и теплое пальто в подарок.

В пятом томе писем А.Чехова есть письмо от 25 ноября 1899 года Горькому из Ялты:

"Здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт "Развлечения" Епифанов, который за два дня до смерти попросил яблочной пастилы и, когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом, радостно: "Вот эта самая! Она!" Точно землячку увидел".

Я прочел это письмо в собрании писем, изданных Марией Павловной{122}, вспомнил данное слово и написал то, что рассказывал когда-то Антону Павловичу об Епифанове.

"Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное бричкой, вспорхнуло и со своим мягким "тррр" полетело к холмам. Кузнечики, сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную музыку..."

С такой любовью описывает Антон Павлович утро в степи.

А дальше день, знойный июльский день:

"Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же - небо, равнины, холмы... Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи, все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной... Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник, вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла..."

Славно удалось его первое большое произведение "Степь"!

Не та буйная, казацкая, гоголевская степь с ее налетами запорожцев, а тихая, спокойная степь времени его детства и юности.

Антон Павлович - степняк прирожденный, от прадедов. Когда вышла его "Степь", я много беседовал с ним о степях, которые сам страстно люблю. В этих беседах принимал участие и его отец.

Из рассказов Павла Егоровича и его детей я узнал и родословную Чеховых.

Дед Антона Павловича, Егор Михайлович Чех, принадлежал к крепостным знаменитого донца графа Платова. Почему прозвание его было Чех, так и осталось неизвестным. Он жил и работал в степных слободах Крепкой и Княжой, заработал достаточно денег, чтобы выкупиться на волю, что и сделал. Дети у него были уже свободны, три сына, - Михаил, Павел и Митрофан.

Михаил, старший, был отцом отдан в ученье в переплетчики в Калугу, где скоро получил известность как лучший мастер. Он назывался не Чехов, а Чохов. Своему отцу он прислал подарок - весьма сложно сделанную шкатулку со следующей надписью: "Примите, дражайший родитель, плод усердного труда моего". Шкатулкой этой очень дорожил Антон Павлович.

Митрофан Егорович открыл бакалейную торговлю в Таганроге. После него остались два сына: Владимир, учительствовавший в Таганроге, и Егор, служивший в Русском обществе пароходства и торговли. Это был любимец Антона Павловича, который звал его "Жоржик". Я бывал в Ялте у Антона Павловича, встречал у него Егора Митрофановича.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 02-09-2007 11:33
Павел Егорович, отец Антона Павловича, начал свою молодость трудной работой прасола. Он гонял скот - и красный калмыцкий, и серый украинский - в Москву, в Харьков и другие большие города. Во время путешествия с гуртами, где верхом, где пешком, он попал в Шую и там высмотрел себе невесту. Это и была Евгения Яковлевна. Она урожденная Морозова, дочь купца.

Женившись, Павел Егорович задумал переменить полную приключений кочевую жизнь прасола на оседлую и открыл в Таганроге, по примеру брата, колониальную лавочку.

Дети Михаила Чохова все были коммерсанты.

Дети Павла Егоровича: покойный Николай был весьма талантливый художник, Антон, Александр и Михаил - писатели, Иван - учитель, Мария - художница-пейзажистка. Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его степная прасольская жизнь.

Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.

В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых поездок по южнорусским степям, - разговоримся мы, заслушается, оживится старик и предложит:

- Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.

- Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, - как идет! Только что с Дона привели! - и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и скажет: - Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!

А то еще у него увлечение было - скрипка.

Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова.

Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой.

А нуждаться ему приходилось в прежние годы. Торговля в Таганроге шла неважно. Надо было подыскивать еще заработки. И тут-то вот скрипка, знание музыки и хороший голос создали новую профессию Павлу Егоровичу...

На родной сестре Евгении Яковлевны, Федосье Яковлевне, был женат друг и товарищ Павла Егоровича А.Б.Долженко, начавший свою деятельность такими же степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских изделий. Бывали оба они в Шуе и женились на родных сестрах. А.Б.Долженко потом завел мануфактурную торговлю в Таганроге, был большой любитель духовного пения и на этом сошелся с Павлом Егоровичем. Сначала они пели в греческом монастыре, потом во Дворце, в походной церкви и в соборе. Павел Егорович обучал хор под скрипку и был регентом.

Это давало почетное положение в городе, а хор его приезжали слушать даже из Ростова и других городов.

В хоре пели все дети Чеховы и сын А.Б.Долженко, Алексей, до настоящего времени один из друзей семьи Чехова, сверстник младших. Александр Павлович, старший, пел сначала дискантом, потом басом, Николай, хороший скрипач, помогал отцу и особенно много пел, что отразилось на его здоровье и, возможно, послужило причиной его болезни; Антон пел альтом.

Семья жила очень дружно. Антон Павлович был смирнее всех. У него была очень большая голова, и его звали Бомбой, за что он сердился. Любимым занятием Антона было составление коллекций насекомых и игра в торговлю, причем он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все думали, что из него выйдет коммерсант.

В том, что Антон Павлович сделался писателем, мы многим обязаны его матери, Евгении Яковлевне, а также и тому, что коммерческие дела отца его в Таганроге шли плохо. Старшие дети учились, Александр был уже в четвертом классе гимназии, когда приспело время отдавать учиться Антона...

В "Степи" Чехова отец Христофор разговаривает с купцом Кузьмичевым. Первый стоит за учение и приводит в пример Ломоносова:

- Умственность, принимаемая с верой, дает плоды, богу угодные.

А Кузьмичев отвечает:

- Кому наука в пользу, а у кого ум путается. Сестра - женщина непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того не понимает, что я при своих занятиях мог бы Егорку навек осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.

- А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учение постигать!

Вероятно, подобные разговоры происходили когда-то среди окружавших Антона Павловича в детстве.

Когда Антон был в четвертом классе, а Александр в восьмом, отец открыл новую лавку около вокзала, надеясь на наплыв публики.

И время каникул у обоих прошло в лавке. Единственным отдыхом было посидеть вечером на крылечке и послушать отдаленную музыку, доносившуюся из городского сада.

Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была закрыта.

Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в столицу, первый - в Московское училище живописи и ваяния, второй - в университет.

Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до восьмисот{126}. Это была последняя капля - и Чеховы, закрыв торговлю, переселились в Москву.

Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем стал сотрудничать в юмористических журналах.

Любил я чеховскую компанию, когда они жили в "комоде". Удивительно был похож на комод этот двухэтажный флигелек - он и сейчас такой же - на Кудринской-Садовой; он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Корнееву, донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу - большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных командировках, то на холеру, то на чуму в астраханские пустыни, то на разные катастрофы, а то в задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.

В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по обыкновению, за письменным столом сидит.

- Откуда? - улыбнулся он, и глаза его засияли.

- Да отовсюду: с Волги, с Дона, с кубанских плавней, с терских гребней.

- Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!

- Вот тебе гостинец из родных краев - копченый гусь, сало, две бутылки цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.

Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями - денежных, со стола он перекладывал их на полку.

- Архив перебираю, - пояснил он мне. - Все редакционные дела. Вот "Осколки", вот "Стрекоза", вот "Петербургская газета"... Память о прожитых богатствах.

И он начал развертывать мой кулек.

- А, с Дону, родное, степь-матушка!

Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.

- Эх, ты!.. Ну, рассказывай...

Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире - H.E.Эфрос... А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:

- Антоша, завтрак готов!

- Несите все на стол! - обратился Антон Павлович к нам. - Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.

Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.

- Антон Павлович, вас портной спрашивает.

- Глебов? Белоусов?

- Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.

- Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.

Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.

- Владимир Галактионыч! Вот не узнал... Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!

- Да, вчера приехал.

- Антоша, Короленко пришел! - закричал я.

Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:

- Антоша, кабачки остынут!

Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.

И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба нетолченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы - Гиляй и Антоша Чехонте - были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов "вошел в моду", уже не стало - слишком редки были встречи вдвоем.

Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал как-то раз я очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста, потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.

- Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, - ты, витязь, премированный за атлетику! - начал упрекать меня Чехов.

Меня опять дернуло.

- Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? - И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза.

- Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется... Брось, не смей!

И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.

- Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.

Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: "И какой-то Бабакай"{129}.

- Ну вот, теперь напиши это на косяке, - мы спускались в это время вниз по лестнице.

Я написал. Антон Павлович прочел.

- Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому ни лучше, ни хуже не будет, и перестань.

- Верю и не буду.

- Да, вот... Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит - я доктор. Во "Всей Москве" напечатано: "Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Шешкова. Практикующий врач". Так и написано, не писатель, а врач, - значит, верь!

И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.

Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был кодак, я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, - сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.

- Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.

- Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, - пояснил мне Чехов.

- Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: "От баб отбою нет". Служит у тебя Бабакай... Под Новым Иерусалимом ты жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабакин... И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина.

- Да, я и не подумал об этом, все баб... баб... баб... кругом! - рассмеялся он.

- Нет, еще не совсем кругом, а только что в начале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.

В ответ Антоша со смехом вынул из кармана кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.

- Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе... Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив... Бабельмандебский!

Он опять расхохотался.

- Гиляй, знаешь что, - заключил он, - оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.

А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной...

Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.

Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня "Степь", напечатанная впервые в "Северном вестнике" в конце 80-х годов. При первой же встрече я высказал Чехову свой восторг:

- Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.

- Скучно тебе было читать, скажи по совести!

- Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь.

- Вот оттого-то она и скучна тебе, так и быть должно. Моя степь - не твоя степь. Ведь ты же опоздал родиться на триста лет... В те времена ты бы ватаги буйные по степи водил, и весело б тебе было. Опоздал родиться...

Он засмеялся. А потом задумался и, глядя мне в глаза, медленно проговорил:

- Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Все повторится, что было... Только мы с тобой не доживем до этого. А будет, будет это... И Гонты, и Гордиенки, и Стеньки Разины будут... Все будет... И шире и грознее еще разгуляется. Корка вверху лопнет, и польется; ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, в каждой деревне свой Пугачев найдется... Сорвется с цепи - а за ним все стаей, стаей...

Повторение этого разговора было у нас опять в Ялте, через несколько лет, когда я возвращался из "Нового света" - знаменитого голицынского виноделия. Антон Павлович был один - он да Евгения Яковлевна. Остальные все разъехались. Он чувствовал себя в этот день очень хорошо, мы опять гуляли по саду и разговаривали в кабинете перед открытым окном, глядя на море.

- Твои герои - в прошлом, сильные, могучие, с порывами; а мои нынешние - все кислота, киснут и скулят; как ты выражаешься - чеховщина.

Он надолго закашлялся.

- Да ведь так гнить без конца нельзя... Гниет болото, гниет, да и высохнет... И запылает от искорки торф в глубине и лес наверху. Только после нас это будет. Не вовремя ты родился. Или опоздал на триста лет, или раньше явился на сто. Помнишь, у тебя стихи. Я забыл. Как это?

- Какие?

- Идут полки... Бунчуки стали... кто гол... кто в бархате... атаман... усища... Всю картину вижу, а стихов не помню.

- Изволь:


Идет казацкой силы рать...
Все ближе... ближе... Слышны крики,
Видны отдельные полки,
Звенят подковы, блещут пики,
Горят на солнце бунчуки.
На том папаха,
Из черна соболя окол,
На этом рваная рубаха,
На этом бархат, этот гол,
И лишь полгруди закрывают
Усы...{131}
- Вот... вот... Именно такие... Все будет, все будет... через сто лет.

Он вытянул руку к окну, к морю.

- Гляди! Вот твои запорожцы летят на чайках, - прямо на гостиницу "Россия"! Вот ватаги с горы толпами прут, топоры сверкают. Слышишь, гудит?..

- Антоша, завтракать! - вошла Евгения Яковлевна.

Он сразу поник, опустил руку и обернулся ко мне:

- Идем.

Мы вышли из комнаты вслед за Евгенией Яковлевной.

"Так-то, Гиляюшка, все будет, все будет, только мы с тобой не увидим..." - еще звучало у меня в ушах.


Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 02-09-2007 11:34
В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, Э 22, по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку, как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю.Р.Таубе.

- Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали. Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.

- Каков он?

- Слаб. Послезавтра за границу.

На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:

- Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам...

Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое... и руки тоже... Услышав шаги, он поднял голову... Один момент - и три выражения: суровое, усталое, удивленное - и веселые глаза. Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.

- Гиляй, милый, садись на диван! - И он отодвинул ноги вглубь.

- Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину, - обратилась ко мне Ольга Леонардовна.

- Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки!

Я взял в свою руку его похудевшую руку - горячую, сухую.

- А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда... А табакерка твоя где?

- Вот она.

Он взял ее, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднес ее близко к носу.

- С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда?

- Из Задонья, из табунов.

- И неуков объезжал?

- И неуков объезжал, и каймак ел, и цымлу пил, и выморозки...

- Хорошо там у нас... Наши платовские целинные степи!

Он задумался.

- А я вот за границу еду, да... за границу...

- Прекрасно, а как вернешься, в степи тебя повезу, в табуны.

- Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец... Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи.

Я долго ему рассказывал о табунах, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой в голодовку да в шурганы, когда по суткам с коня не слезаешь, чтоб табун головой против ветра держать... а он слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль... задумчивые, радостные... Думаю, степь увидал.

- Допивай портвейн, там в шкафу еще две бутылки... Хороший портвейн... Только твоя сливянка да запеканка домашняя лучше. Кланяйся Марии Ивановне да скажи, что приеду обязательно ее наливки пить... Помнишь, тогда... Левитан, Николай, опенки в уксусе...

И Антон Павлович с блаженной улыбкой закрыл глаза и опустил голову на подушку.

- Я так, минутку... не уходи, пей...

И задремал. За все время нашей беседы он ни разу не кашлянул. Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежавшие желтые руки с синими жилками и думал:

"Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных..."

Колышется живая площадь красными знаменами, красными платочками, красными майками. А среди этого красного, ритмически волнующегося моря вкраплены яркие зеленые, оранжевые и голубые пятна и полосы.

Послушная звукам оркестра, стройно движется демонстрация. Тысячи рук с рельефными мышцами сверкают и золотятся живой бронзой на солнце, опускаются и снова вырастают из цветных маек. Тысячи оживленных глаз и здоровых румяных лиц глядят весело и уверенно.


Шаг уверен, ярок, смел.
Звучит ритмично мостовая,
И бронза загорелых тел
Горит на солнце, как живая.
- Все люди будут сильными! - сказал мне в одну из бесед А.П.Чехов.

- "Все люди будут сильными", - глядя на демонстрацию, повторил я слова Чехова.

В восторге смотрел я на эту полную сил и жизни молодежь, на стройные ряды загорелых ребятишек, радостным и звонким строем уверенно шагающих за своими старшими товарищами. На лицах у всех написано:

"Мы - сильные!"

И теперь, когда я заканчиваю эти строки, мое восьмидесятилетнее сердце болит о друге юных дней, и мне думается, будь он жив, - встретив такой праздник молодежи, он, автор "Хмурых людей", написал бы книгу: "Жизнерадостные люди".

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 02-09-2007 17:19
Иваново действо
А Тарковский здесь при чем?
А внизу пьют водку в честь Тарковского и закусывают ухой – тоже в честь Тарковского. Скучно, братцы...
Раньше все знали, что Иваново – город невест. Теперь, когда текстильные фабрики проданы, сданы в аренду кому и чему угодно – от бань до ювелирных магазинов, – слава города как нерестилища невест померкла. Тогда и вспомнили, что Ивановская область – родина Андрея Тарковского. И учредили в городе и его окрестностях международный кинофестиваль «Зеркало». В этом году он прошел впервые, как раз в год 75-летия Андрея Арсеньевича.
Размах обнаружился сразу, как только стало известно, что председателем оргкомитета стал губернатор Ивановской области Михаил Мень, президентом фестиваля – Инна Чурикова, председателем жюри – живой классик греческий кинорежиссер Тео Ангелопулос, а на фестиваль приезжают Олег Янковский, Иосиф Кобзон, Вячеслав Зайцев с командой, Станислав Говорухин... Заявили большую программу – помимо 16 конкурсных картин множество документальных, в основном про Тарковского, выпустили внушительный каталог, футболки-бейсболки-значки, книги о режиссере.
Ближе к вечеру ивановцы подтягивались к местному театру, где проходили показы и куда заглядывали заезжие знаменитости. На фасаде театра был растянут огромный плакат с задумчивым Тарковским и логотипом фестиваля. Под плакатом на сколоченной сцене гремел рэп, под который колыхалась уже не очень трезвая толпа. Зазывно поблескивали золотые крылья новенького памятника Тарковскому тут же, на площади, а сама площадь была оцеплена машинами «скорой помощи» и милицейскими «воронками».
Город жил фестивалем целых пять дней, после чего весь фестиваль перебрался в город Плес на Волге, где оккупировал четырехпалубный теплоход. Маленький старинный городок, знаменитый храмами, копчеными лещами и деревянной церковью, увековеченной Левитаном на картине «Над вечным покоем», содрогнулся и согнулся под тяжестью «Зеркала». Городок заполонили «Мерседесы» и джипы с ивановскими и московскими номерами, к вечеру на палубу судна, превращенного в подиум и украшенного лозунгами «Единой России», вышли зайцевские красотки в льняных одеждах. Над Волгой, усиленные множеством динамиков, разбегались полузабытые советские песни, а на главной площади фольклорил громогласный местный хор. Ссыпавшиеся с теплохода гости фестиваля шумным горохом поскакали по еще сонному городку и понеслись щупать выставленные на продажу дорогущие льняные красоты для туристов и постельное белье для них же в магазинчике под игривым названием «Россия в постели». Губернатор Мень катал Ирину Розанову с Бахтиером Худойназаровым на «Мерседесах» по узкой улочке с красивым и двусмысленным названием – улица Спуск Горы Свободы и пешком водил по храмам.
А тем временем у берега города Юрьевца, где и должно было развернуться основное действо фестиваля, рыли экскаватором в дне Волги большую яму – углубляли дно, чтобы не оставлять теплоход с гостями на рейде, а причалить прямо к берегу. Раньше городской причал мог принять максимум прогулочный катер. Теперь в спешке написанный от руки указатель «порт Юрьевец» словно гордо поясняет, что городком вплотную заинтересовались власти. Вдоль улиц стояли дети, солдаты, участники местной самодеятельности – все в униформах, все махали разноцветными флажками и заученно скандировали что-то в честь Тарковского. Домик, где в детстве в одной из комнат жил будущий режиссер, украсили бронзовой табличкой, в палисаднике в обстановке полной восторженности именитые люди – Мень, Федосеева-Шукшина, Чурикова и др. – посадили по деревцу. Во дворе повесили колокол, только для чего он – объяснить никто не смог. Часть улицы перед домом выложили красивой, но скользкой плиткой, а если подняться чуть в гору, взгляду открывался вид хрестоматийной потемкинской деревни: фасады домов и заборы вдоль улицы Тарковского только-только выкрашены ярко-розовой краской... «Восемь миллионов потратили, – шепчут соседи дома-музея. – А завтра всю плитку поворуют, а которую не поворуют – побьется камнями с горы во время дождя. Ну губернатор удумал... Лучше бы отдали деньги женщине во-он в том доме, у нее мужа нет и четверо детей, двое из них инвалиды». – «А кто плитку поворует?» – «Да те же, кто клал. Чтоб другие не своровали». В логике юрьевчанам не откажешь.
На главной площади Юрьевца на сколоченной у памятника Ленину сцене гости говорили о Тарковском и о том, как хорошо уехать из Москвы и поселиться тут навсегда, прочь от суеты, но ближе к Тарковскому. В честь великого кинорежиссера здесь угощали водкой и ухой, продавали копченого леща в два раза дороже, чем обычно, устроили огненное шоу, на ходулях ходили размалеванные дяди с кнутами в руках, на большом экране, заслонившем главный собор, вертелась и гремела цветомузыка. На сцене скучал симфонический оркестр. «Ты сейчас что делать будешь?» - наклонился тромбонист.– Может, за пивом сгоняешь? Вон там магазинчик, попроси без очереди две полторашки». Сгоняла. Музыканты взяли пиво и сказали: «Сдачу оставь себе». На эти 20 рублей я купила себе копченого леща и съела его прямо на полу сцены, запив любезно предоставленным мне новыми друзьями пивом.
Иваново–Плес–Юрьевец–Москва

Кандидат
Группа: Участники
Сообщений: 1488
Добавлено: 03-09-2007 20:24

Чехов и мировая культура


В плеяде великих европейских драматургов... имя Чехова сияет как звезда первой величины, - писал в начале XX века Дж.Б.Шоу.А.П.Чехов много работал для театра: драматический этюд "Калхас" (Лебединая песня, 1887), пьеса "Иванов" (1887-1889), одноактная пьеса "Свадьба" (1889), пьеса "Леший" (1889), переделана впоследствии в пьесу "Дядя Ваня", водевили "О вреде табака"(1886), "Медведь". "Предложение" (1888-89), "Трагик по неволе"(1889-90), "Юбилей"(1891-92), "Чайка" (1896), "Дядя Ваня" (1896), "Три сестры" (1900-1901), "Вишневый сад"(1903). Чехов тяготел к театру всю жизнь. Первые театральные впечатления он получил в юности, проведенной в Таганроге. Тогда же, по свидетельству брата, М.П.Чехова, написаны первые драматические произведения: не сохранившийся водевиль и пьеса "Безотцовщина", найденная и опубликованная лишь в 1923 году.

С началом литературной деятельности Чехова его окружает тетрально-художественная среда Москвы и Петербурга. Знакомые Чехова - музыканты, художники, актеры, режиссеры, критики и литераторы. Иногда Чехов выступал в качестве театрального рецензента. Многие рассказы, фельетоны, статьи и письма Чехова 1880-х г.г. посвящены театру и актерам. Писатель высоко ценил русскую реалистическую школу, он был хорошо знаком с великой трагической актрисой М.Н.Ермоловой, дружил с актерами В.Н.Давыдовым и П.М.Свободиным,В.Ф.Комиссаржевской и М.Г.Савиной. Среди московских театров он отдавал предпочтение Малому театру, среди петербургских - Александринскому. Почти во всех работах, посвященных театру, Чехов отмечал важность актерской культуры и профессионализма.

Крупные драматические произведения 1880-х г.г. не имели большого сценического успеха. Автора обвиняли в незнании условий сцены. Между тем уже в первых пьесах Иванов и Леший намечены главные художественные принципы чеховского театра. Чехов отказался от традиционного в то время деления персонажей на положительных и отрицательных, носителей добра и зла. Я ... не вывел ни одного злодея, ни одного ангела, - писал он. Главный конфликт пьесы Чехов связывает с душевным миром героев, их чувствами и переживаниями. Особый эмоциональный тон чеховских пьес современники называли настроением. Но уловить и передать его на сцене оказалось сложной задачей. Чайка, пьеса с которой Чехов связывал большие надежды, провалилась на сцене Александринского театра в 1896 году. Драматург тяжело переживал неудачу. Поэтому, когда основатели Московского Художественного театра К.С.Станиславский и В.И.Немирович-Данченко попросили разрешения открыть свой второй сезон 1898-1899г.г. пьесой Чайка, Чехов согласился не сразу.

Художественный театр оказался лучшим интерпретатором произведений Чехова. Антон Павлович бывал на репетициях. Режиссеры и артисты часто обращались к нему за советами. Они создали на сцене целостный и гармоничный ансамбль, воплотивший замысел драматурга. Чехов, вынужденный из-за болезни переселиться в Ялту, не смог присутствовать на триумфальной премьере Чайки 17 декабря 1898 г. Успех колоссальный, мы все сумасшедшие от счастья; - писали в телеграмме Чехову участники спектакля. Такой же успех имела другая постановка Художественного театра - Дядя Ваня (25 окт. 1899 г). Художественный театр, - писал Чехов режиссеру В.И.Немировичу-Данченко, - это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре.

В апреле 1900 г. Художественный театр приехал на гастроли в Ялту к Чехову. Здесь собрались тогда многие выдающиеся деятели русской литературы и искусства в том числе Горький, Бунин, Рахманинов. Их знакомство с Художественным театром, со Станиславским, встречи с Чеховым оставили яркий след в русской и мировой культуре начала 20-го века. По просьбе Станиславского и Немировича-Данченко Чехов работает в Ялте над пьесами Три сестры (1900-1901) и Вишневый сад(1902-1903).

С Художественным театром Чехова связывали также родственные узы: 25 мая 1901 г. он женился на талантливой актрисе Ольге Леонардовне Книппер. Впоследствии на сцену Художественного театра поступил племянник писателя - Михаил Чехов, гениальный актер и режиссер, автор книги О технике актера, основавший в Америке в 1940-50-хг.г. свою театральную студию.

Несмотря на громадный успех режиссеров К.С.Станиславского и В.И.Немировича-Данченко, Чехова далеко не все удовлетворяло в их постановках. О создании нового театра, более условного, чем МХТ, мечтал гениальный Всеволод Мейерхольд. Ученик Станиславского, он познакомился с Чеховым на репетициях Чайки, где играл Треплева. В лице Чехова Мейерхольд видел единомышленника и позднее использовал советы драматурга в своем творчестве. Великий реформатор театра поставил в 1927 году спектакль 33 обморока по водевилям А.П.Чехова.
В советское время театральные интерпретации произведений Чехова отличались разнообразием. Наиболее заметные постановки Три сестры В.И.Немировича-Данченко (1940), Иванов М.Кнебель и Б.Бабочкина, Три сестры, Дядя Ваня Г.Товстоногова, Чайка, Вишневый сад А.Эфроса, Чайка, Три сестры О.Ефремова. В 80-90-ег.г. интерес к творчеству Чехова еще более усиливается, появляются оригинальные трактовки Э.Някрошюса, И.Райхельгауза, М.Розовского, К.Гинкаса и др.. Зарождаются традиции проведения чеховских театральных фестивалей в Ялте (с 1985), Москве (с 1995). Большое влияние Чехов оказал на развитие русской и мировой литературы-прозы и драмы. Чеховская Чайка, ставшая эмблемой МХТ, вместе с другими пьесами Чехова вошла в репертуар мирового театра. О роли Чехова в искусстве 20-го века говорили крупнейшие драматурги Европы и Америки: Дж.Б.Шоу, Дж.Б.Пристли, С.Моэм, Т.Уильямс, Ю.О Нил и др.

В 1919 г. Б.Шоу написал пьесу Дом, где разбиваются сердца, названную им фантазией в русской манере на английские темы. На сценах Великобритании широкий интерес к творчеству Чехова возник после первой мировой войны. На протяжении 20-го в. к нему обращались многие знаменитые режиссеры например Л.Оливье и П.Брук. Во Франции пик интереса к драматургии Чехова пришелся на 60-70г.г. 20-го века: среди постановщиков Ж.Л.Барро, Саша Питоев, Дж.Стреллер, Г.Моннэ, Ж.Виллар. В Германии и странах Северной Европы пьесы Чехова не сходят со сцены после второй мировой войны: П.Штайн (ФРГ), Ральф Лонгбакка (Финляндия) и др. Начиная с 50-хг.г. пьесы Чехова широко ставят в театрах Китая, Кореи, Японии. Чехов - один из наиболее известных и влиятельных европейских драматургов в США. Т.Уильямс считал Чайку гениальной пьесой и мечтал поставить ее на сцене в своей трактовке.

С.Моэм писал в 1930-х годах: самые элементарные замечания о современной художественной прозе не могут обойтись без упоминания о русском влиянии, подразумевая прежде всего творчество Чехова. Писательница К.Мэнсфилд называла Чехова своим учителем. О благотворном влиянии Чехова на английскую литературу писал Дж.Голсуорси. О воздействии Чехова на французскую литературу говорили Ж.Веркор, А.Вюрсмер, Ф.Мориак, Э.Триоле. Т.Манн посвятил русскому писателю и его роли в немецкой литературе 20-го века очерк Слово о Чехове.

Многие произведения Чехова инсценировались для кино и телевидения, а также были поставлены в музыкальном театре. К Чехову обращались композиторы С.Рахманинов, А.Спендиаров, Р.Щедрин, В.Гаврилин и др.


Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-09-2007 22:15
Аблеухов
АБЛЕУХОВ — герой романа Андрея Белого «Петербург» (первая редакция — 1913, вторая — 1922, варианты названия - «Злые тени», «Лакированная карета»). Роман создавался как вторая часть трилогии «Восток и Запад», начатой романом «Серебряный голубь».

Петербург не только место действия – образ города приобретает в романе символический характер. Это и реальный город, столица империи, и точка встречи Востока и Запада в истории России, «окно в Европу» для азиатской России. Так же и герои романа Белого двусоставны по своей природе, каждый из них наделен типическими чертами реалистического художественного образа и символическим значением, которое вкладывает в него автор. Кроме того, Белый считал, что мировое развитие совершается по системе возвратов, и каждое явление, возрождаясь на очередном витке в новом обличье, сохраняет в себе черты исторического прообраза. Поэтому такое важное значение в авторских характеристиках приобретают упоминания о генеалогии героев. Главное лицо романа — Николай Аполлонович А., сын сенатора Аполлона Аполлоновича Аблеу-хова; это и русский студент XX века, занимающийся философией, и древний «туранец», потому что в жилах его отца течет азиатская кровь. Последний год работы над романом совпал с увлечением Белого антропософскими идеями Рудольфа Штейнера, также отразившимися в романе.

А. не является главным героем в общепринятом смысле этого слова, но он поставлен автором в центр сюжетных переплетений, которые развиваются в самостоятельные темы. Первая — и главная — сюжетная линия связана с террористическим актом, который он должен совершить против своего отца, крупного государственного чиновника, наделенного одновременно яертами обер-прокурора синода Константина Петровича Победоносцева и героя романа Л.Н.Толстого Каренина. Революционеры-террористы воспользовались его неосторожным обещанием совершить террористический акт против отца, отношения с которым Аб-леухова-сына напоминают отношения Андрея Белого к собственному отцу. Семейные отношения старшего Аблеухова с женой, которая на страницах романа возвратилась в семью после длительного разрыва с мужем, во многом напоминают отношения между родителями Андрея Белого, неоднократно описанные им в мемуарах и воспроизведенные в ряде прозаических произведений.

Параллельно развивается история идейного революционера-террориста Дудкина, сквозь облик которого проступают черты Евгения из «Медного всадника». Дудкин, университетский товарищ А., направленный к нему для подготовки покушения, передает ему коробку с сардинницей, где и спрятана бомба для убийства отца. Действиями Дудкина руководит Лип-панченко, тайный агент охранки, с которым входит в роман тема провокации, всеобщего предательства, попавшая на страницы романа во многом под впечатлением разоблачения Азефа и убийства П.А.Столыпина Д.Богровым, в прошлом также агента охранки. В романе Белого охранное отделение выступает в двух ипостасях: оно помогает террористу Лип-панченко готовить покушение на сенатора Аблеухова через его сына, и оно же охраняет сенатора и сообщает ему о предосудительных связях Николая Аполлоновича. Разоблачение Липпанченко и убийство его Дудкиным, сходящим с ума, заканчивают эту сюжетную линию.

Есть в романе и романтическая линия, связанная с увлечением Николая Аполлоновича Софьей Петровной Лихутиной и ее мужем, но она не получает продолжения. Развязкой главной сюжетной линии становится взрыв в доме сенатора Аблеухова, который в силу стечения обстоятельств обходится без жертв. В эпилоге Белый отправляет Николая Аполлоновича за границу, где он пребывает вплоть до смерти отца, а самого отца, вышедшего в отставку, заставляет безвыездно жить в деревне.

Роману А.Белого посвящена обширная критическая и исследовательская литература. Сразу после выхода современники оценили роман как значительное литературное событие, но в центре обсуждения оказались не те или иные герои, а его главные темы. Особенно острую реакцию вызвали образы революционеров, которые в изображении А.Белого наделены чертами персонажей «Бесов» Достоевского. «Русские революционеры,— писал анонимный автор, - делятся для автора «Петербурга)) на две категории: обманутых дураков и подлых обманщиков…»

Лит.: Иванов Вяч. Вдохновение ужаса // Собр. соч. Брюссель, 1987. Т.4; Долгополое Л. Андрей Белый а его роман «Петербург». Л., 1988

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 03-01-2008 21:51
Андрей Битов
Литературный герой как герой
Рассуждение в жанре интеллектуального примитива
Жанр этот определяется мною в амбициях живописи, а не интеллекта: то и есть мысль, что приходит в голову, а не исходит из нее. Мы ее не излагаем, а провожаем. Доброжелательным взглядом.

Исходная позиция вот какая: в строительстве европейской цивилизации принял участие литературный герой. Рыцарь, прежде всего.

Тристан (без Изольды его нет) - Гамлет (не забудем, что он толстый неуклюжий студент, двоечник) - Дон Кихот (не забыть бы, что он пародия, и будущее - Санчо Панса - уже неотступно при нем) - д'Артаньян (приоритет изобретения голливудского героя) - Шерлок Холмс (пострыцарь, как постлитература)...

Гаргантюа - Робинзон - Гулливер - для масштаба в пространстве и времени. Ариэль, Фауст, Гомункулус, Франкенштейн, Дракула, Голем - предшествие трансформеров. Вспомним человека!

Ничего человеческого, кроме Винни-Пуха, не найдем.

Только детские книги читать,

Только детские думы лелеять,

Все большое далеко развеять,

Из глубокой печали восстать.

1908

Впрочем...

СОН СКИФА

Мне 65, и я страдаю графофобией. Последние два года мне снятся ненаписанные тексты. Довольно жуткие. Их и писать не стоит. Я бы их не стал писать. Именно их я и не писал раньше.

Я пишу теперь, когда попадаюсь в заказ, в срок, в deadline. Эту линию я представляю себе буквально как линию смерти. Мне показали эту линию на хирургическом столе в 1994-м, и с тех пор я жду насильника, чтобы "расслабиться и получить удовольствие". Так и с этим текстом. Мне сразу стало ясно, что и как я могу написать, и этого опять оказалось достаточно, чтобы быть не в силах сесть за стол.

Наконец, вчера я как-то усадил себя и как-то его осилил. Удовольствия особого не получил. И снится мне сон. Просыпаюсь пристыженный и понимаю, что только что получил комментарий ко вчерашнему тексту...

Я в Дании, заселяюсь с женой в некий пансионат. Все это достаточно снотворно убого, но, естественно, чисто. Портье, или кто там, назидательно экскурсоводствует: "И вовсе Дания не маленькая страна! У нас капиталооборот... Это все проклятый принц! И никакие мы не датчане! Семьсот лет мы завоевывали и нас завоевывали! Мы привыкли и смирились, что датчане... А мы - данцы!" Это он явно для моей жены выступает, она в Дании впервые, у нее круглые глаза. На сон давит совковое прошлое - общага, но чистая. Две солдатские койки: одна заправленная, для нас, другая - белье на подушке. На одной, однако, двоим будет узко. Выглядываем в окно: там настоящая Дания! - жена в восхищении. Осваиваюсь, открываю двери: то ванная, то гардероб... Открываю еще одну и зря: там другая, своя, совсем уж датская жизнь: сидят вкруг стола, пьют чай, смотрят на меня недоуменно: я нарушаю прайвеси. Сорри, лопочу я, сорри. Ретируюсь. Тут еще новость - к нам подселенец. Входит известный питерский писатель-историк Г. Немножко важный, с тем независимым видом русского путешественника, который за границей уже бывал, необязательно именно в Дании, может изъясниться приблизительно на английском или немецком, деловой такой, собранный, что сразу и выдает комплекс неевропейца. Сразу начинает заправлять койку. Тут-то я и понимаю, что что-то не то. Что какой бы ни был убогий пансионат, советской общагой он быть не может. Не могут заселить пару вместе с соседом, и постоялец не должен сам заправлять койку. "Постой, погоди, - приостанавливаю я Г., подсознательно демонстрируя ему или жене, что в Европе поболее его понимаю, - тут какая-то ошибка, надо призвать хотя бы горничную..." Горничная объявляется тут же, отнимает из рук Г. простыню и, многократно извиняясь, уводит его в соседний номер. "Вот видишь, - самодовольно говорю я жене, и тут из шкафа выходят два нарядных щелкунчика в старинных камзолах. - А ты говоришь... Ты еще плакать будешь от умиления!"

Я просыпаюсь и понимаю, что во вчерашнем тексте каким-то образом нахамил Европе. Только, согласно своему русскому менталитету, не понимаю чем. Чем я мог их задеть, таких цивилизованных? такой униженный и оскорбленный? 13 декабря, черная пятница... Тоже мне, Федор Михалыч нашелся! Я же из Петербурга, самого европейского города России, самого немытого "окна в Европу". Так и не понял: это, чтобы заглядывать в него с Запада или выглядывать с Востока? Решил прочитать, что это я вчера написал, чтобы такой сон...

АНАХАРСИС

(Вчерашний текст)

Некорректно считать Новый Завет художественным произведением, но где найти более раннее и более постмодернистское... как четыре раза подряд пересказанная одна и та же история о предательстве человека? Все-таки европейская цивилизация - христианская прежде всего.

Тогда Христос опять первый. Суперстар, музыка Вебера.

География еще первее. Медитерания. Изрезанность берегов. Полуострова и острова. Горы, моря и реки. Всего этого на единицу географической площади больше, чем где бы то ни было. На восток Европа утолщается и размывается, переходя в мою Родину, переходящую в Азию.

Однажды у меня не стало сил нажимать кнопку фотоаппарата. Я проехал полмира, еле отсняв одну пленку. Проявив ее, я обнаружил на ней один и тот же кадр - холмы. Невысокие, плавные, зеленые - любимый, как выяснила экология, пейзаж человека - идеал пастуха. Холмы были из трех стран: Италии, Израиля и России. Так что в основе дохристианской цивилизации тихо расположилась пастушеская. Пастухи первыми рассмотрели звезды, первыми увидели Звезду (Вифлеема).

Тогда история европейской цивилизации описывается легко: пастух взошел на холм, откуда хорошо видно его стадо, объедающее склоны, заросшие хорошей травою. Пастух окреп и стал феодалом, построил на вершине холма замок, обвел с башни взглядом границы, которые способен защитить от соседей. Чем выше холм, тем шире пределы - так образовывались первые княжества. Княжества, срастаясь, образовывали государства. Когда реки, горы, заливы очертили границы языков и наречий, Европа уже наметилась. Феодал спустился с холма: место замка занял монастырь. Разбогатев за счет отпущения грехов, монастырь уступил свое тело университету. Замок - монастырь - университет: Европа состоялась.

Вот взгляд на Запад из Скифии.

"Пошла писать губерния!"

Понять бы, откуда это... История забыла, а язык (русский) - запомнил.

"Европа пишет"1 звучит по-русски издевательски, перемигиваясь с советским сленгом: "контора пишет". Известно, какая... Европа тут ни при чем.


Да, скифы мы, да, азиаты мы,

С раскосыми и жадными глазами! -

писал Александр Блок в 1918 году, якобы приветствуя революцию.

Русская литература очень жадная литература. Вплоть до пожирания своих детей. Как, впрочем, и щедрая... никогда не удовлетворит своих амбиций, раздавая бесплатно все направо и налево, убеждая Запад, кто мы такие, не успевая сообщить об этом самим себе.

Тот же Блок, до революции, возвращаясь из Италии, писал: "Что бы ни сделал в России человек, его, прежде всего, жалко. Жалко, когда человек с аппетитом ест. Жалко, когда таможенный чиновник, никогда не бывавший за границей, спросит вас, какая там погода..." - так писал Блок, чтобы погибнуть сорока лет в 1921-м, в один год с другим поэтом (Николаем Гумилевым), не дождавшись дня до получения заграничного паспорта.

Кто такие скифы - вопрос на засыпку. Некие племена, некогда жившие. Скифское золото, однако, сохранилось лучше, чем большевистское.

Один скиф, во всяком случае, существовал еще в VI веке до н.э. Звали его Анахарсис. Был он царского рода, но сбежал в Грецию. Запыленный и оборванный, он явился прямо ко дворцу Солона. "Зачем пожаловал?" - "Найти друзей". - "Друзей ищут у себя на родине". - "Но ты же у себя на родине!" Покоренный такой хамской логикой, царь впустил его. На вопрос, есть ли у скифов флейты, он ответил: "Нет даже винограда". Привыкши к родным безбрежным степям, он боялся моря и изобрел якорь. Став таким образом одним из "семи мудрецов", он вернулся на родину, чтобы быть убитым родным братом, опасавшимся за судьбу престола.

Так что, если мы и из пропавших скифов, то насколько мы азиаты? Вопрос, как говорят, интересный. И тоже на засыпку. Наши историки гордятся тем, что мы остановили татаро-монгольское нашествие, спасли Европу, отстав от нее на триста лет. (Мы не раз еще ее спасем: то от Наполеона, то от Гитлера, сокращая это отставание каждый раз на сотню лет.)

Воспринимать себя некоей подушкой, на которой покоится Европа, хоть и почетно, но и обидно. Во всяком случае, освобождаясь от татар, Россия двинула на Восток с такой скоростью, словно собиралась ликвидировать Азию как географическое понятие, присоединив к Европе. Опомнились лишь в Калифорнии: оказалось, мы бежали от Европы.

Захлебнувшись в своем пространстве на Востоке, Россия с тех пор ищет друзей в Европе. Делает она это своеобразно, хотя и не менее искренно, чем Анахарсис-скиф. Европа - маленькая, а Петр - великий. Стоит, как Гулливер, расставив ноги, одним ботфортом в Гамбурге, другим в Амстердаме, решает задачу, как это все такое маленькое увеличить до размеров России? Если клаустрофобия - боязнь замкнутого пространства, агарофобия - боязнь неограниченного, то чему соответствует боязнь безграничного? Утверждают, что именно Петр назвал Россию не царством, а "шестой частью света". Любопытно, что Петра Великого подавляют слишком высокие потолки европейских дворцов, и гостеприимные европейцы навешивают ему в опочивальне специальные пологи: так ему спокойней, напоминает детство, кремлевские покои, и до потолка можно доплюнуть. В размышлениях, что есть Россия - Европа или Азия? - выпадает русская литература: она-то уж точно НЕ азиатская, но европейская ли?..

Проскочив менее чем за век путь от Пушкина и Гоголя до Чехова и Блока, продемонстрировав миру Достоевского и Толстого, русская литература сохранила свою невинность, путая гениальность с амбицией, вольность со свободой, талант с профессией, дорожа более природой слова, чем жанром, чувством, чем характером, идеей, чем сюжетом, образцом, нежели продуктом. Тут-то революция и произошла, повергая нашу литературу снова в позицию молодой.

Здесь природа нашего авангарда, ставшего едва ли не единственным всемирно признанным нашим достижением двадцатого века.

Но то же самое наблюдалось и в моем прошлом веке - в девятнадцатом. Ведь он же был после восемнадцатого!

Всякая постэпоха пытается породить новый стиль. Поэтому она начинает с пародии, то есть с авангарда. Авангард прикидывается традицией. Русская литература оформилась внезапно в 20-х годах XIX века, в нашем золотом, "пушкинском" веке, как постевропейская и, в силу своего неофитства и дилетантизма, носит в себе практически все черты постмодерна, которые с таким усилием пытаются выделить современные теоретики. Пародировать пародию еще легче, чем первоисточник. Так, в 1995 году, переживая проблему "дожить бы до 2000-го", оказавшись в положении квазипрофессора в Нью-Йорке, мне несложно было прочитать такие лекции, как "Россия - родина постмодернизма" и "Пушкин - первый постмодернист". Аудитория слушала меня без улыбки. Улыбался один профессор. Тогда же и сложился у меня этот взгляд на Европу из Америки, оказавшийся лишь взглядом на самого себя, то есть на Россию.

И Гулливер оказался главным действующим лицом.

Слава Богу, это детская уже книга. Как и Робинзон...

Для России Робинзон - родной человек. Как же! Выжил в нечеловеческих условиях... Это нам понятно, это нам знакомо. Образ заточения...

В 1985-м, освобождаясь от запрета, я писал свою первую заказную статью - предисловие к "Мертвому дому" - для немцев (тогда еще "наших"): "Когда такой художник, как Достоевский, думает о Данте (сцена в бане) или о Сервантесе (князь Мышкин), то это мысль не о форме, а о масштабе. Масштаб был взят. Но вряд ли кто думал, и он сам, что в нем скорее, чем "Божественная комедия", преобразуется роман Дефо".

Остров - острог. И то и другое, в человеческом смысле, необитаемо. Достоевский, как и Дефо, первым описал такого рода изоляцию. Пройдет еще ровно сто лет, и Солженицын откроет архипелаг. Представьте себе архипелаг необитаемых островов, на каждом по Робинзону!.. Где мы найдем столько Пятниц?

Никто из русских не дочитал Робинзона до конца - там уже скучно. Там Робинзон возвращается на остров, присваивает и осваивает его, и, хорошо его ограбив, разбогатев, возвращается снова, строит камин, вокруг него дом и, рассевшись у огонька, лишь тогда начинает рассказывать своим детям о своих чудесных приключениях.

Чем больше пространства, тем меньше свободы. Поэтому люди выдумали тюрьму. Другое дело Гулливер. Правда, и его не особенно дочитывают до пророческой его части, до лапутян, гуингнмов и Японии, ограничиваясь сказкой.

И впрямь, куда важнее, что он побывал в Великании и Лилипутии.

Соизмерив себя таким образом, он обрел окончательно свой размер, размер человека, то есть стал европейцем.

Я знаю, что Робинзон англичанин, но всякий раз сбиваюсь на то, что он голландец, из самой большой маленькой и самой маленькой большой страны.

Ничего другого мы изобрести не можем. Свой размер - это и есть менталитет. Взгляните на огромные страны...

Они не ведают размера. Одни ни разу не бывали в Великании, другие в Лилипутии. В их литературе и не было героев, соразмерных европейским. Впрочем, русские первыми изобрели модернистского человека без свойств (Онегин, Печорин, Обломов и так далее) и в то же время "маленького человека" как героя, а американцы вывели в Голливуде мутантов Робин Гуда и д'Артаньяна.

В России, не выйдя из зоны соцреализма, разводят, как всегда опаздывая, по американским методам, мутантов бандитов и чекистов. Русская литература наконец становится профессиональной, то есть перестает ею быть.

Героя по-прежнему нет. Кроме самого писателя, пытающегося остаться человеком, с тем чтобы отразить подобный опыт.

Сохранить можно только пропорции и масштабы. Чтобы не утратить облика человеческого. В этом смысле опыт европейской цивилизации является насущным. Хотя Европа и утратила, к моему детскому нумизматическому разочарованию, свои монетки. Ну что же, тем больше их останется в коллекциях.

Как дети, мы радуемся Новому году, надеясь получить подарок свободы от старого.

Все-таки странно, что исторически сложившееся деление на века, с точки зрения логики достаточно условное, оказалось историей. Молодой век - после старого. Мы с вами в новорожденном. Ничего не изменилось - проблем больше, чем было. Сменилась эпоха описания. Это я утверждаю как русский писатель второй половины прошлого века. Увидят это лишь наши потомки, спустя еще век (дай Бог ему состояться!). Поэтому, что мы пишем сегодня, никому еще неизвестно. Хороший повод собираться на симпозиумы.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 09-07-2009 13:22
Владимир Микушевич:
«ПОСТМОДЕРНИЗМ — ЭТО ОТКАЗ ОТ ССЫЛОК НА БУДУЩЕЕ»

--------------------------------------------------------------------------------




Владимир Борисович Микушевич (род. 1936) — современный русский поэт, переводчик, философ религиозного направления. В 1960 году окончил 1-й Московский государственный институт иностранных языков (ныне Лингвистический университет). Лектор МИФИ, Московского архитектурного института, преподаватель Литинститута и Института журналистики и литературного творчества. Член Союза Писателей России. Член Независимой Академии эстетики и свободных искусств.

Широко известен переводами с немецкого, английского, французского, итальянского, санскрита. Считает художественный перевод самостоятельным видом творчества, "парадигмой творчества вообще". В его переводах публиковались произведения Петрарки, миннезингеров, Кретьена де Труа, Новалиса, Гофмана, Гёльдерлина, Рильке и др. Лауреат премии принца Ангальтского, герцога Саксонского за распространение немецкой культуры в России. В своих трудах по теории перевода исходит из онтологического понимания языка как означающего бытие и являющегося бытием.

Как философ Микушевич определяет себя в качестве "мистериалиста", а свою политическую позицию — как "анархомонархизм" (власть Бога принадлежит Богу, поэтому никто не может узурпировать её). В другом месте Микушевич пишет: "Мою философию я обозначаю как "владимирианство", ибо она восходит к подвигу князя Владимира Красное Солнышко, воздвигшему сначала пантеон дохристианских богов Руси, а потом разрушившего этот пантеон во имя истинного Православия. Имя "Владимир" сочетает в себе дохристианское чаянье Святой Руси и откровение истинной веры в Православии. Кроме того, имя Владимир означает открытость по отношению ко всему миру (русская всечеловечность, если хотите). Мою философию и поэзию в их единстве также определяет имя Владимир, которым я наречён во младенчестве в Святом Крещении".

Автор сборника афористических эссе "Проблески" (1997), трактата "Власть и Право" (1998), философского романа "Воскресение в Третьем Риме" (2005), а также нескольких сборников стихов.



Корреспондент. Владимир Борисович, ваша книга "Новый Платон" вышла под заглавием "Воскресение в Третьем Риме". Вы поменяли концепцию?

Владимир МИКУШЕВИЧ. Нет, это решение издателя. По его мнению, с таким заголовком книга будет лучше продаваться.

Корр. Традиционный вопрос: кто является прототипами ваших героев — профессора Платона Чудотворцева и повествователя Иннокентия Фастова?

В.М. Чудотворцев — это, если хотите, платоновская идея русского философа XX века. Меня часто спрашивают: не был ли его прототипом Алексей Фёдорович Лосев? Нет скорее Чудотворцева можно считать прототипом Лосева. С равным правом я могу позволить себе такое определение: Платон Демьянович Чудотворцев — это Григорий Мелехов русской философии. А Иннокентий Фёдорович Фавстов имеет много общего со мной: он тесно связан с Подмосковьем, учился в тех же заведениях, что и я, имеет тот же круг занятий, занимается переводом. Слово "Фавстов" созвучно "Фаусту". Это линия русского Фауста — Фавста, князя Меровейского. На мой взгляд, она восходит к самым истокам русской истории — князю Рюрику. По нашей дороге в сторону Воскресенска есть остановка Фаустово, и именно она подала мне первоначальный импульс к размышлениям на эту тему.

Корр. "Фауст" с немецкого переводится как "кулак". Нет ли в этом какого-то скрытого смысла?

В.М. Вообще-то слово "Фауст", правильнее "Фаустус", происходит из латинского и означает "счастливчик". Не забывайте: слово "кулак" в немецком языке — женского рода. Но я считаю, что случайных совпадений в языке нет, и тот смысл, о котором вы говорите, тоже присутствует. Фауст олицетворяет сочетание ума и силы.

Корр. Хотите сказать, что Фавст Меровейский выражает идею русской сакральной монархии?

В.М. Я считаю, что Меровинги (Меровеи) происходят из Меровии (то есть "веять меру") — так раньше называлась Моравия. Меровинги — это сакральные государи славянского мира, которые были христианами ещё до крещения. Приняв христианство, они лишь подтвердили ту веру, которую исповедовали. Неправильно называют дохристианскую веру России "язычеством". Дохристианская вера Руси имела очень много христианских черт.

Корр. В романе вы приводите мысль Василия Розанова о том, что не бывает бесполой любви даже к Богу. Вам близка эта мысль?

В.М. "Воскресение в Третьем Риме" — книга о любви, хотя и о любви в платоническом (древнем смысле слова). Именно поэтому роман надо сначала читать как художественное произведение и только затем как философское. Не нужно преувеличивать его наукообразность.

Эрос — стихия, идущая от Бога. Божественным Эросом называл Христа Дионисий Ареопагит. У меня есть работа "Смех Беатриче", в которой я утверждаю, что такого воззрения придерживался Данте, и что он почерпнул его у Ареопагита. Эрос — это единение. В единении и смысл рая. Секс — разъединение; то, что Розанов называл "онанизмом вдвоём". Столкновение секса и эроса в России — одна из глубочайших проблем. Русский человек, особенно женщина, ориентирован на Эрос и стремится образовать единую плоть с возлюбленным.

Корр. Вы считаете, что любовь является половым чувством, а секс — бесполым?

В.М. Совершенно верно. Это интересно проявляется у Фрейда. Говорят, что Фрейд не занимался женской психологией. И не случайно — для него не существовало разницы полов. Как ни странно у Фрейда понятие пола отсутствует. Фрейд — это явление исключительно западной культуры.

Корр. Фрейд придерживался странных воззрений о женщинах: например, считал, что женщина мечтает о собственном фаллосе…

В.М. Чепуха, конечно. Женщина мечтает о единении, а фаллос — это тот канал, благодаря которому единение осуществляется в земной жизни. В раю же оно происходит всем существом. Фрейд оказал влияние на западную культуру, но он, скорее, философствующий писатель, чем учёный.

Корр. Вы часто говорите, что звук первичнее значения и что во всяком слове таится анаграмма.

В.М. Вообще-то это идея Фердинанда де Соссюра, утверждавшего, что поэзия начинается с подражания звукам божественного имени. У меня есть книга "Стихиры", которая целиком строится на анаграммах.

Корр. А как вы относитесь к аналогичным экспериментам поэта Константина Кедрова?

В.М. С Кедровым мы разошлись. Ему казалось, что я принижаю то, что делает он. А мне — наоборот. Он — литературовед и слишком рационально подходит к слову. Хотя его книга "Поэтический космос" не лишена интереса.

Корр. Вы полагаете, что акающий говор, то есть произношение "а" вместо "о", означает исповедание "Я есть Альфа и Омега"?

В.М. Да. Кстати, "Альфа и Омега" — это название моего большого философского труда, пока ещё не опубликованного.

Корр. Даже фонетическое созвучие несёт некий смысл?

В.М. Конечно, потому что созвучие — тоже элемент бытия. Язык — это бытие, а не система знаков. Если слово — знак, то что оно означает? Знак однозначен, а слово многозначно. Каждое слово означает всё, что угодно. Назовите мне слово, которое имеет однозначное значение? Например, слово "стоп" может иметь переносное значение, даже противоположное. Кроме того, слово "стоп" — анаграмма слова "пост". Я считаю, что русская философия — это по преимуществу философия языка. Западная философия сводит всё к одному. Русская философия есть философия различий. На Западе нет философии языка, а существует лишь философия логических форм. Когда некоторые лингвисты говорят, например, что языки первобытных народов являются примитивными, то они этих языков просто не понимают. Ведь в языке главное не сказанное, а несказанное.

Корр. Вы считаете, что смертная казнь — это сакрализация жизни?

В.М. Я противник смертной казни и согласен с Бердяевым, что в русскую идею входит отрицание смертной казни. Я оставляю за собой право не одобрять смертные приговоры с религиозной точки зрения, даже если они необходимы. Собственно, развращают и смертные приговоры, и их приостановка. Смертная казнь, на мой взгляд, подтверждает достоинство того, кто совершил преступление, например, убийство. Надо почаще прислушиваться к словам де Сада: "Что выигрывает общество, когда вместо одного трупа получает два?"

Корр. В романе вы пишете: "Русское православие коммунистично, а русский коммунизм православен. Все беды в истории России происходили от разлада между православием и коммунизмом. Как только они осознают своё глубинное единство, Россия воспрянет, вернёт себе прежнее величие". Вы и правда так считаете?

В.М. В религиозном плане такое единение невозможно. И утверждение о том, что коммунизм — это христианство, неубедительно и ни на чём не основано. Но исторически такое сближение действительно произошло, потому что у коммунизма и православия общий враг — западный либерализм. Это тактическое сближение, но оно есть. То, что вы процитировали, произносит Ярлов — сложный персонаж, который говорит много верного, хотя и является авантюристом. О моём отношении к этому герою вы можете догадаться по его фамилии, которая является анаграммой слова "лярва" (одно из демонических начал).

Корр. Это не сразу бросается в глаза, поскольку слово "лярва" женского рода…

В.М. В Ярлове преобладает женское начало: он приноравливается к своему собеседнику, он ловец душ, у него нет определённой позиции, хотя и есть определённая цель. Он со всеми умеет находить общий язык. В романе ничего не говорится о его прошлом. Правда, он чемпион по шахматам. Заметьте, что это было написано задолго до начала политической деятельности Каспарова. Кроме Ярлова в романе действует мадам Литли — падшая София, Ахамот, Лилит, охотница за кровью, тоскующая о своём падении. Это не то, что дьяволы товарищ Марина и товарищ Цуфилер ("Марина" — анаграмма слова "Ариман", а "Цуфилер" — "Люцифер"). Все они работают в одном ведомстве, но при этом соперничают.

Корр. Как вы относитесь к творчеству литературоведа и философа Вадима Кожинова?

В.М. Он получил слишком советское образование, и за его пределы так и не сумел выйти. До конца жизни Кожинов мыслил по принципу: кто не с нами — тот против нас. Бахтин, поклонником которого он был, в этом смысле заметно от него отличается. Кожинов не смог подняться до того уровня мышления, который Бахтин называл "полифонией". Именно на "полифонии" построен мой роман. Вы этого, кстати, не понимаете и потому стараетесь подвести мои высказывания под монологическую точку зрения…

Корр. Что вы можете сказать о вкладе в русскую философию Александра Зиновьева?

В.М. Я считаю его трагической жертвой советского режима. Это был человек острого ума, но кастрированного советским образованием. В тех областях, которые были ему доступны, он совершил настоящие открытия. Это был блестящий аналитик, однако его ум слишком урезан, поскольку от него отсечена такая важная составляющая, как русская философия. Ум Зиновьева неполноценен почти в физиологическом смысле. Причём значение русской философии он признавал, но его достоянием она так и не стала.

Корр. Он всегда прикрывался щитом эпохи Просвещения…

В.М. Это наследие марксизма. Марксизм — не философия, а абсолютный историзм. Мыслители, возводившие марксизм в философию, неизбежно уходили на Запад. Они теряли те русские корни, в которых источники жизни и спасения. Поэтому я не уверен, что сегодня существует западная философия, а в России философия существует. Западные философы боятся конкуренции ещё больше, чем русские философы. "Если вас взять истопником, то все студенты будут у вас в котельной", — так сказала мне преподавательница немецкого университета.

Корр. Любая глубокая философия по своей сути антиисторична?

В.М. Да. История — миф, созданный XIX веком. Скажем, у Чаадаева есть глубокая мысль, что Апокалипсис стал сбываться с того момента, как мир был сотворен. Как ни странно, эта же мысль содержится в Эдде. По моему мнению, история не есть длительность. Это целое, которое существует по-настоящему только для Божественного ума.

Корр. А вам не кажется, что книги по философии надо писать так, чтобы они пережили крах тех цивилизаций, в которых были написаны (как в своё время тексты Платона и Аристотеля избежали судьбы Древней Греции)?

В.М. Я не хочу, чтобы мои книги пережили гибель России. Даже если они сохранятся как тексты, это будет уже совсем другая история.

Корр. Вы согласны с тем, что Россия — эсхатологическая страна?

В.М. Бытие вообще эсхатологично. Как говорил Чаадаев, "сбывающийся Апокалипсис". Но Апокалипсис — не просто уничтожение. На Западе это ужас и катастрофа, а у нас — светопреставление, то есть торжество иного Света. Ведь и Кремль построен по образу Небесного Иерусалима.

Корр. Вы очень цените творчество философа Александра Дугина. Есть ли что-нибудь в позиции Дугина, с чем бы вы не согласились?

В.М. Пожалуй, это евразийство. Дело в том, что в евразийстве Россию можно растворить точно так же, как и в западничестве. Дугин использует этот термин как способ консолидировать народы, живущие в России. Но мне слишком дорого русское своеобразие. Нужно подчёркивать то, что без русских другие коренные народы России не смогут существовать. К тому же евразийство — это сугубо европоцентричный термин.

Корр. Согласны ли вы с афоризмом публициста Никиты Гараджи "Россию нельзя построить в отдельно взятой стране"?

В.М. Конечно, Россия шире любых границ.

Корр. Парадоксально, что сейчас никто из русских мыслителей не интересуется современниками, ориентируясь в основном на предшественников... Вас можно назвать старомодным человеком?

В.М. Почему? Я считаю старомодным того, кто восторгается Лихачёвым или Гумилёвым, не задумываясь, что точный русский эквивалент слова "пассионарность" — это "одержимость".

Корр. Как вы относитесь к такому философу языка, как Георгий Гачев?

В.М. А какие иностранные языки знает Гачев? У него концепция национальных космосов, а не языков. А между тем по-русски народ — это и есть язык. "И назовёт меня всяк сущий в ней язык" (А.С. Пушкин). Русская культура — культура тех, кто не только читал, но и писал на разных языках (Чаадаев, Соловьёв, Цветаева, не говоря уже о Набокове).

Корр. Ницше говорил, что изучение иностранных языков вредно, поскольку это отвлекает от стилистических красот родного языка…

В.М. Тот же Ницше признавался, что ему приятней читать Шопенгауэра по-французски, потому что немецкий опошляет мысль. Я очень хорошо его понимаю; так же, как и Борхеса, предпочитающего "Дон Кихота" по-английски. И Ницше, и Борхес были полиглотами.

Корр. Вы знакомы с трудами филолога Михаила Эпштейна? Вам должна быть близка его мысль о том, что даже знак пробела имеет идеологический смысл.

В.М. У него много частных наблюдений, но нет мировоззрения. Кроме того, он постмодернист…

Корр. Что такое, по-вашему, постмодернизм в форме афоризма?

В.М. Постмодернизм — это отказ от ссылок на будущее.

Корр. А как вам такое определение: постмодернизм есть отказ от категории Абсолютного?

В.М. Согласен, но от Абсолютного отказались не только постмодернисты, но, например, структуралисты. Я много общался с последними, ещё будучи студентом. Однако мы быстро и удачно размежевались.

Корр. Вы согласны, что русская литература — это и есть русская философия?

В.М. Абсолютно!..

Беседу вели Михаил Бойко, Алексей Нилогов

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 07-11-2010 23:54
Иероним Ясинский

Лесков

Николай Семёнович Лесков — писатель очень крупного масштаба и своеобразного лица.

Когда я в первый раз вошёл в литературный кружок Василия Степановича Курочкина, в 1870 году, имя Лескова, писавшего под псевдонимом Стёбницкого, было у всех на языке. О нём говорили с презрением и отвращением, и даже уверяли, что он служит агентом в Третьем отделении, т.е. что он шпион.

В ночь с 27 на 28 октября 1910 года в Крапивенском уезде Тульской губернии произошло событие невероятное, из ряда вон выходящее, даже для такого необычного места, как Ясная Поляна, родовое имение знаменитого на весь мир писателя и мыслителя - графа Льва Николаевича Толстого. 82-летний граф ночью, тайно бежал из своего дома в неизвестном направлении, в сопровождении личного врача Маковицкого. Легенда о нем существует отдельно, а он - отдельно. И неважно, кто ты был в прошлом: царь, чудотворец или великий писатель. Важно, что здесь и теперь ты самый простой и обыкновенный человек.
Уход или бегство?

Началось это гонение на Лескова в период пожарной эпидемии, которая в 1861—1862 годах прокатилась по всей России, а в Петербурге разразилась знаменитым пожаром Апраксина двора. Тогда чернь успели убедить, что поджигают студенты. Такое обвинение являлось результатом негодования правительства на либеральные течения, вдруг развившиеся в русской интеллигенции и начавшие проникать в мещанские и рабоче-крестьянские круги.

Студентов сделали предметом общественной ненависти с провокационной целью, чтобы показать, куда может повести «необузданная» свобода. Пусть правительство ослабит только вожжи, как начнут гореть города, а мужики, воодушевляемые студентами, пойдут с топорами в руках и с горящими пучками соломы громить и жечь дворянские усадьбы!

Лесков, у которого душа была отроду злая и подозрительная, решил, как он мне объяснял потом, раскопать, откуда идёт такое обвинение, вскрыть нарыв тонким дипломатическим скальпелем, и потребовал в газете «Северная почта» — полуофициальном органе правительства, — чтобы участие студентов в поджоге было возможно беспристрастнее расследовано. Такое требование, однако, было приравнено к действительному обвинению студентов в поджоге Апраксина двора. Строго говоря, у Лескова не было такого намерения, но он уж очень перемудрил, перехитрил. Под видом беспристрастия, под видом непоколебимой веры в честность полиции, желая накрыть её собственным же её хвостом, он впал в тон доносителя, может быть, неожиданно для самого себя. Перо водило по бумаге, а он представлял себе градоначальника, который стоит перед ним, и он ему докладывает:

— Надо же в самом деле быть осмотрительнее в своих подозрениях и только тогда дозволить публике говорить об этом в положительном смысле, когда действительно окажется обвинение правдоподобным, основанным на каких-нибудь фактах!

— Слушаю-с! — говорит градоначальник.

Когда письмо появилось в газете, все отшатнулись от Лескова, и легенда об его службе в Третьем отделении с быстротой молнии распространилась и держалась на протяжении многих лет.

В 1878 году князь Урусов — известный адвокат и знаток и любитель литературы, высылавшийся одно время из Петербурга за участие в Нечаевском процессе, не верил доносу Лескова или его службе в охранке, но, приглашая меня к себе на вечер, предупредил, что он заранее желает знать, как я отношусь к Лескову, потому что, если я отношусь к Лескову недоброжелательно, он его к себе не пригласит, хотя и считает его писателем, достойным уважения.

Я уверил его, что ничего не имею против Лескова; но другие гости Урусова, как Арсеньев, Стасюлевич и Утин, не согласились встретиться с автором письма о поджогах и таких романов, как «Некуда» и «На ножах».

Кстати об этих романах. Такие критики, как Скабичевский, работавший в радикальных органах, и другие, помнившие хорошо, что представляло собою литературное общество в 60-х годах, говорили мне, что на самом деле в этих романах фактически всё верно: жили коммунами на одной квартире люди обоего пола и нередко состояли в «коммунальном» браке. Тут они называли мне имена очень видных писателей, но гневались на Лескова за его тон. Он над всем этим издевался со своей «изуверской усмешечкой» и частным случаям придавал в своих повествованиях и описаниях общий характер.

Действительно, когда перечитываешь «Некуда» и «На ножах», приходишь в трепет от неистовой злобности, с какой романист выдвигает своих действующих лиц и заставляет читателя отступать перед их нутром, вывернутым наружу беспощадным ножом сочинителя. Все у него на ножах, а он сам ещё, как мясник, орудует ножом над ними, тем не менее ужасающее по силе чёрных красок дарование Лескова не может быть опровергнуто. Он — писатель, единственный в роде.

Тут интересно сопоставить Достоевского и Лескова, которые, надо заметить, были именно сами на ножах друг с другом. Достоевский также не щадил человека, въедаясь в его сердцевину и показывая, до чего он жалок, низок, несвободен и гнусен; но было в его мрачном творчестве что-то человеческое, гуманное, от чего читатель проникается не отвращением, а прощением; гнуснейший Фёдор Павлович Карамазов и тот внушает какое-то чувство, похожее на сострадание, как жаба, которую — идёшь, наступишь на неё, она раздуется, зашипит, и всё-таки раздавишь и как бы пожалеешь, потому что живая тварь. Таким образом, Фёдор Карамазов у Достоевского всё-таки живая тварь. А у Лескова (Стебницкого) люди по роду своей деятельности, в сущности, хорошие и даже особенно хорошие представлены в обличье негодяев, мерзавцев и отталкивающих, как мокрицы и клопы, эстетическое чувство читателя до болезненной отвратности. Какой-нибудь Фёдор Павлович Карамазов, читая «Некуда» и «На ножах», должен почувствовать радость за себя: вот они какие, хорошие люди, вот они писатели, вот они либералы какие; нет, если я мерзавец, так, по крайней мере, я сознаю себя и не выдаю себя за ангела.

Правда, у Лескова, в других его произведениях, сквозит уже темперамент не столько сатирика, сколько юмориста и превосходного бытописателя; но и в выборе его персонажей, как, например, в «Соборянах», угадывается опять-таки писатель с определёнными симпатиями и тенденциями. Во всяком случае, лучшей его вещью надо считать «Соборян».

В конце концов он, проведя почти всю жизнь в литературном уединении, подпал под влияние Толстого , съездил к нему , умилился образом жизни великого человека и с благоговением рассказывал, возвратясь из Ясной Поляны, как Лев Николаевич сам, не затрудняя прислугу, выносит утром из своей спальни посуду с ручкой, как он борется с курением, хочет и не курит; и с мясоедением; подойдёт ночью к буфету, где стоят котлеты, посмотрит и назад возвращается; сапоги тачает и печки крестьянкам складывает.

Познакомил и свёл меня с Лесковым Виктор Бибиков. Бибиков был молодой человек из тех писателей, которые не оставляют следа в литературе, но которые, однако, являются более или менее соединительной тканью в ней. Они играют роль посредников между её главнейшими органами. Как без Бибикова можно было бы соединить не только Лескова и меня, но Лескова и Арсеньева, этого белоснежного чистоплюя либерализма, писавшего в «Вестнике Европы» и державшего в нём первую скрипку, с необычайной моральной сухостью и строгостью?

Лесков, которого я увидел первый раз, был уже 50-летним стариком, приземистым, широкоплечим, с короткой шеей, с большой седой головой, с немногочисленными на черепе волосами и с чрезвычайно живыми, тёмными и казавшимися чёрными, яркими глазами. На нём была цветная блуза. Он подошёл ко мне и крепко меня обнял, прижавшись щекой к моей груди.

— Чудесно бьётся у вас сердце, хорошее у вас сердце, — тоном искренним, но, однако, льстивым начал Лесков.

С места в карьер он стал ругать Суворина, которому не мог забыть выходок против Стёбницкого в «Петербургских ведомостях» в 60-х годах.

— Благословляю час, — продолжал Лесков, — когда Бибиков надоумил вас посетить моё собрание редкостей, так как действительно они стоят того, чтобы на них посмотреть. У меня есть величайшие раритеты. Вы собирались посмотреть на богоматерь Боровиковского — вот она, матушка. Я и лампадку перед ней теплю. Удивительный лик, я бы не променял его на лик Мурильевской богоматери; русский лик и, отчасти, как бы украинский. А это я купил где-то на рынке, Строфокомил — птица мистическая…

Он стал водить меня по своему кабинету и говорил, как много общего между нашими вкусами.

— У вас тоже, я слышал, есть недурная коллекция картин. Люблю картинки, но преимущественно образа люблю древнего письма Строгановского, Поморского, Заонежского. Кресты и складни поморские обожаю. Книги имею, древние индиклы; и обрёл недавно «Путешествие Гогары» в редком списке, отличающемся от Сахаровского списка.

Я сказал, что я тоже счастлив во вчерашней своей охоте на книжном рынке. Нашёл у букиниста книжечку духовного содержания, но ещё не прочитал её; составлена самим Николаем Семёновичем; и с рукописным посвящением Победоносцеву.

Лесков закрыл лицо руками:

— Да, приходится преподносить и Победоносцевым! — горестным баском проговорил он. — Приходится, ибо, надо заметить, когда все решительно покинули меня и я остался как рак на мели, кто протянул мне руку помощи, как не Победоносцев? Он, конечно, не принадлежит к фигурам симпатичным, но у меня есть то, что называется чувством благодарности. Я в Синоде служил и ещё ныне состою, хотя уже и не хожу на службу из-за «Мелочей архиерейской жизни», — с едким смешком прибавил он, — рассердились на меня иерархи, нигде мне спокойствия нет. Ох, грехи мои тяжкие!

У Лескова Бибиков дневал и ночевал. Он знал всю его подноготную, подглядел какие-то его отношения с курсистками и раззвонил по городу. Мы узнали, что у Лескова есть приёмная дочка, что известный в то время народник и социолог Фаресов — его большой друг и поклонник, что он живёт под приютом, начальница которого также его приятельница, что у него водятся деньги и что он покупает драгоценные камни и преимущественно архиерейские панагии, т.е. иконки вроде камей, резанные на изумруде, аметисте, карбункуле и прочих твёрдых камнях.

Лесков, повернувшись лицом к толстовскому фронту, стал переделывать прологи и обрабатывать их в легендарные рассказы. Несколько таких рассказов он напечатал в «Вестнике Европы» при посредничестве Бибикова. Рассказы эти блещут, конечно, большими достоинствами, каким-то мистическим вдохновением; и отличались сладострастием или, вернее, сластобесием; одним словом, на моих глазах Лесков добился реабилитации своей как писатель, и ему дана была полная амнистия либеральными кругами.

Он стал ересиархом, как он сам себя, в шутку, называл, т.е. сделался учителем нравственности. Курсистки приходили к нему за разрешением своих сердечных сомнений. Он поучал их вере, указывал пути, по которым надо следовать к царствию Божию, причём под царствием разумел хорошую, светлую и честную жизнь на земле, но, впрочем, не без воздаяния за гробом. Наконец он решил в «сердце своём» вразумить меня и специально с этой целью стал посещать меня на квартире.

Увидевши у меня красивую молодую женщину, у которой был «византийский лик», Лесков, улыбаясь и откинув назад свою большую голову, отвёл меня в другую комнату и молча покачал головой.

— Кто она вам?

— Она моя жена.

— Вот как? Та самая, о которой говорил мне Бибиков, и не жила с вами несколько лет?

— Да, не жила со мною несколько лет. А что, Николай Семёнович, в чём дело?

— И ныне вернулась?

— Да, вернулась неделю тому назад.

— И вы с нею сошлись?

— Нет, она поселилась на отдельной от меня квартире с детьми.

— Для чего вы это сделали?

— Я бываю у неё ради детей, а она привезла ко мне сына сегодня.

— Но, значит, она разошлась с тем, с кем, как мне сообщал Бибиков, сходилась?

— Да, она разошлась с тем.

— Пока мне больше ничего не надо знать, — со вздохом сказал Лесков.

По правде, мне захотелось, чтобы он скорее ушёл от меня.

— Да, — сказал я, — мне вам нечего больше сказать.

— Но, в качестве вашего старого друга, я бы желал поговорить с вами обоими, — продолжал Лесков, — и просил бы вас пожаловать ко мне с вашей супругой.

— Но зачем же?

— Единственно для счастья вашего и вашей супруги, — окинув меня всего глубоким и ярким взглядом, произнёс Лесков и стал прощаться.

Мария Николаевна, между тем, уже оделась и вышла на лестницу.

— Вы таки большой ересиарх, — сказал я Лескову, провожая его.

— Я обязан вас соединить, — решительно сказал он, — я знаю по опыту, как тяжело одиночество. Вы можете наказать жену, даже телесно, но принять обязаны. Телесное наказание поможет ей…

— Достаточно, Николай Семёнович, — расхохотался я.

— Я серьёзно говорю, — продолжал Лесков, стоя у дверей, — в Домострое сокрыто не одно зерно истины. Нам нужно возвратиться к добрым старым нравам, иначе погибнем.

— Убирайтесь вы к чёрту, Николай Семёнович! — резко оборвал я нашу беседу.

Он в пол-оборота гневно посмотрел на меня, и мы расстались.

Лесков начал против меня некоторые враждебные действия. В «Петербургской газете» он напечатал против меня две статейки. В одной он усомнился в подлинности пересказа мною сообщения профессора Павлова , высланного из Петербурга в Киев за статью о тысячелетии России ещё в 62-м году . Престарелый профессор, бывая у меня в Киеве, рассказал мне о том, что в 40-х годах Гоголь приезжал в Киев, и профессора университета во всём своём составе являлись к великому писателю, который остановился у некоего Юзефовича, а Гоголь вышел к ним в приёмную и, как показалось представлявшимся, с большой важностью поздоровался с ними. На самом деле, вероятно, Гоголь был сконфужен и не знал, что им сказать.

В другой статейке Лесков придрался к слову «перезвон» в каком-то моем рассказе: нельзя говорить «перезвон», а надо говорить «звон», и тут попутно он составил целое наставление молодым писателям, в том числе и мне, как строго надо обращаться с каждым русским словом, в особенности имеющим церковный смысл; и когда пишешь о колокольне или о церкви, хотя бы и мимоходом изображая эти здания, то предварительно надо изучить историю их построения, и тому подобное.

Я, в свою очередь, отвечал на эти выходки Лескова и в статейке под названием «Зазвонное клепало» развил перед ним целую эрудицию по части разных оттенков колокольного звона, почерпнув эту мудрость из какой-то брошюрки, попавшейся мне на книжном рынке. Теперь забавно вспоминать все эти мелочи, но тогда они характеризовали Лескова. Ко мне прибежал Бибиков от Лескова с предложением, что ересиарх не прочь примириться со мною и что он сознаёт отчасти свою неправоту, но, в свою очередь, я тоже должен извиниться, в особенности за «чёрта».

Я написал Николаю Семёновичу, что извиняюсь за чёрта, но что между нами едва ли может установиться какая-нибудь связь ввиду этических расхождений. Бибиков смеялся, когда прочитал моё письмо, и рассказал о том, как Лесков перед рождественскими праздниками водил его по магазинам и делал на его глазах разного рода закупки. В тот день, голодный и холодный, он обратился к Лескову с просьбой одолжить ему несколько рублей. Бибиков был человек легкомысленный, и Николай Семёнович решил во что бы то ни стало воспользоваться случаем и отучить его от легкомыслия, преподать ему урок доброго поведения. С этой целью он в каждой лавке, отбирая товар, требовал сначала дать попробовать: ветчину, фрукты, икру, сласти и, пробуя, жуя, он поучал Бибикова:

— Все эти товары необходимы к празднику, как для того, кто покупает, так и для тех, кого он угощает или намерен угостить. Каждый порядочный человек должен к этому празднику запасти столько денег, чтобы удовлетворить свои потребности в тех размерах, какие ему нужны, принимая в соображение круг его хозяйства, а хозяйство основывается человеком для того, чтобы не нуждаться ни в чём; а чтобы ни в чём не нуждаться — нужно работать, работая же, нужно откладывать каждую копейку, запасая на чёрный день, и не то что на чёрный день, но и на светлый, на праздничный день. Например, иной молодой человек в ноябре месяце заработал, положим, пятьсот рублей и легкомысленно растратил их на женщин или на что-нибудь другое, более предосудительное; пришёл праздник, у него денег ни копейки нет, и тогда он унижается и просит у более благоразумных старших товарищей своих одолжить ему сколько-нибудь, чтобы и он похож был на человека. Но старший товарищ сделает большую глупость, если поощрит его в этом, я бы сказал, грехе. Таким образом, Виктор Иванович, если я вам дам денег, то помните, что вы должны дать мне честное слово, в свою очередь, что этого не повторится никогда и что в следующие праздники вы будете обеспечены, что примете во внимание, как тяжело потом брать взаймы.

Бибиков, передавая мне всё это с точностью, в которой нельзя было сомневаться, благодаря его феноменальной памяти, воспроизводил малейшее движение и даже голос Лескова, а от меня направился к Лескову и там, может быть, тоже воспроизводил мой голос и мою манеру говорить.

С Лесковым я всё же ещё раз встретился у Сергея Атавы, с которым, как оказалось, он был в «большой» дружбе.

Атава жил у Строганова моста на даче, на которой когда-то проводил лето Пушкин и создавал книгу о Пугачёвском бунте. За чайным столом сидела семья Атавы, на столе стояла бутылка с редким вином, и на председательском месте сидел Николай Семёнович. Мы пожали друг другу руку, и тоненьким голоском Атава закричал:

— Ересиарх-то, ересиарх! Знакомы вы с этою стороною почтеннейшего Николая Семёновича?

Я промолчал, а Атава (Терпигорев) продолжал:

— Сейчас прочитал мне целую проповедь, как надо вести себя, как подобает отпрыску старого дворянского рода блюсти порядок во всём и что для этого религия есть необходимый регулятор, а иконостас даже великолепное украшение в столовой, и предложил мне купить у него по недорогой цене архиерейскую куртку из золотой парчи…

— Ну что же ты врёшь, Сергей, — заметил Лесков, — курток-то архиереи не носят, даже парчовых.

— Сам-то Николай Семёнович из архиерейской ризы сшил себе такую куртку, и знаете для чего? Чтобы потрясти воображение издателя, когда тот приходит и просит рукопись.

— Да полно тебе болтать!

— Я же правду говорю. Ну, разве нет у тебя такой парчовой куртки?

— Есть, есть, — согласился Лесков, — но куртка эта не архиерейская, а из парчи мною сделана, которую в одной ризнице я приобрёл, старинная русская парча редкой красоты.

— Видишь, сознался. А ещё разве у тебя нет зуба Бориса и Глеба; тоже феноменальная редкость.

— Нет, — вскричал Николай Семёнович, смеясь, — зуба нет, но есть у меня зуб мудрости, которого нет у тебя, Сергей. И этот зуб мудрости говорит мне постоянно вот что: скажи ты своему приятелю, насмешнику Атаве, чтобы он угомонился на старости лет, поменьше пил бы вина и не издевался бы над тем, над чем издеваться грешно. Бог ему дал талант, а он его зарывает в землю.

— Пожалуй, в «Новое время» действительно зарываю.

— Будь честен и правдив, Атава, и веди себя не так, как ты себя ведёшь, что тебя уподоблять начинают знаешь кому? Ноздрёву.

Атаве это не понравилось.

— Добропорядочному поведению учишь, ересиарх, а ложечку облизываешь и в общую вазочку с вареньем опускаешь, так что надо переменить. Пожалуйста, Марфуша, выбрось это варенье и подай нам другую вазочку.

Такие сцены, как мне подтверждали, обыкновенно разыгрывались у Сергея Атавы, когда там появлялся Лесков. В конце концов Лесков перестал бывать на даче у Строганова моста. Он, впрочем, вскоре и умер, на 61-м году жизни. Атава поехал его хоронить.

После смерти писателя образ его возникает перед нами всегда несколько приукрашенным или в неточном виде.

Лесков был человек огромного дарования, но причина, почему современники относились к нему большею частью недоброжелательно и, сходясь, быстро расходились с ним, лежала в нём самом — в его чванстве, в его потребности непременно всех поучать, а самому быть образцом добродетели, в его подглядывании, в наклонности к слежке, к вмешательству в интимную жизнь каждого, кто соприкасался с ним.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 07-11-2010 23:56
— А если бы твою жизнь всю перетряхнуть, — сказал ему однажды Атава, — да проверить, правду ли о тебе рассказывает Суворин, как ты щипал гусиным щипом свою жену на даче у Евгении Тур, потом бедная женщина не могла открыть плечей, потому что они были чёрные!

— Полно, — негодовал Лесков, — мало ли какие обо мне глупости рассказывает Суворин, я бы мог о нём ещё больше наговорить.

— Ну, уж всё-таки Суворин до этого не доходил, до чего ты доходил. А как ты истязал своего сына Андрея… а как…

— Не хочу слушать, не хочу, не хочу, — заявлял Лесков, надевал шапку и убегал.

Похоронив же Лескова, Атава устроил ему у себя поминки. Приехал Шубинский — редактор «Исторического вестника», Пыляев — знаток Петроградской стороны и любитель литературы и драгоценных камней , и меня пригласили.

Как-никак, а большой и глубокий след оставил в русской литературе этот гордый, надменный, оклеветанный и одинокий писатель. Есть страницы в его произведениях, которые потрясают и полны тем настроением, какое порождают грозовые вечера. Его «Очарованный странник» нечто из ряда вон выходящее по силе изобразительности. Когда-то в киевский Владимирский собор , где работали художники во главе с Виктором Васнецовым, я принёс книжечку с «Очарованным странником», и на два дня прекратились все работы. Жадно схватилась художественная братия за книгу и не могла оторваться от неё. Приехал митрополит Флавиан взглянуть, как идут работы, а ему объяснили, почему они приостановились. Он покачал головой, взял книжечку с собою, и потом Прахов рассказывал, что и он два дня не мог оторваться.

Во многих своих рассказах Лесков был фантастичен и мистичен, но когда хорошенько вглядишься в его картины, то приходишь к заключению, что они в высшей степени реальны и только благодаря его искусству они кажутся сказкой, и самый простой случай, как, например, зарез мясником телёнка, приобретает под пером Лескова характер какого-то потустороннего происшествия, отчего становится жутко.

На поминках, где восхвалялись, между прочим, последние произведения Лескова, навеянные религиозным поворотом в творчестве Толстого (уж не помню всех прологов, переделанных им в рассказы), едва ли могут быть интересны в наше время, но вот такие вещи, как «Запечатлённый ангел» или «Очарованный странник», навсегда останутся классическими сочинениями, и Лесков превосходит тут своим талантом не только Мельникова-Печерского, но иногда его смело можно поставить плечом к плечу и с Достоевским.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 07-11-2010 23:57
Иероним Ясинский

Гаршин

После душевной болезни, которою страдал Гаршин и которая дала ему страшную и вместе завидную возможность создать «Красный цветок», произведение, которое, на мой взгляд, превосходит своей чарующей фантастикой всех Гофманов, Эдгаров По и, во всяком случае, полно глубокого смысла, до которого на могли подняться те гениальные писатели, зажил одно время, то нуждаясь, то пользуясь некоторым материальным благополучием, буржуазной жизнью.

Душа интеллигенции, этого создания Петрова, есть вместе с тем ключ и к грядущим судьбам русской государственности и общественности. Худо ли это или хорошо, но судьбы Петровой России находятся в руках интеллигенции, как бы ни была гонима и преследуема, как бы ни казалась слаба и даже бессильна эта интеллигенция. Она есть то прорубленное Петром окно в Европу, через которое входит к нам западный воздух, одновременно и живительный, и ядовитый.
Героизм и подвижничество

За ним ухаживала жена, его посещали солидные представители литературного и профессорского мира, он посещал литературные салоны, избрали его в Комитет Литературного фонда, служил он уже где-то бухгалтером , и мне не понравилось однажды при встрече с ним, что он как-то странно пополнел, слегка пожелтел и обрюзг. То же самое бросилось в глаза и Евгению Утину.

Спустя месяц после этой встречи моей с Гаршиным у мирового судьи разбиралось дело. Гаршин был привлечён к ответственности полицией за нарушение порядка в общественном месте. Была поймана молодая девушка на улице, которую нужда заставила торговать собою, а стыд не позволил ей пойти в участок показаться предержащим властям и получить казённый жёлтый билет. Гаршин проходил мимо, когда агенты полицейской морали тащили начинающую проститутку и поощряли её затрещинами. Он сам стал кричать, протестовать, собрал толпу, девочка, воспользовавшись замешательством, убежала. Судья приговорил его к 3 рублям штрафа.

Гаршин, перед тем очень редко появлявшийся у меня в николаевских меблирашках, стал посещать мои вечера, причём его обыкновенно сопровождал Бибиков. В лице Гаршина я заметил новую перемену, щёки его горели, обрюзглость стала спадать и превратилась в худобу, в глазах стало выступать страдание, выдавливаться какое-то глубокое, тоскливое чувство, я бы сказал, потустороннее.

Перед этим Гаршин увлекался историческим сюжетом, ему хотелось написать роман, героем которого была бы как можно наиболее сильная личность.

— И, конечно, такой личностью может быть только Пётр Великий. Я хотел бы верить, чтобы Пётр Великий удался мне не только как гений, но и как русская душа со всеми её огромными достоинствами и такими же колоссальными слабостями.

Когда я был у него, он вынимал из письменного стола черновые листы и, указывая на них, выражал желание когда-нибудь прочитать мне первые главы.

Бывало, Гаршин явится ко мне на огонёк, станет спиною к горящей печке и долго молчит. Только сверкают его чёрно-алмазные глаза, под взглядом которых становилось иногда жутко. Что-то гораздо более сильное и напряжённо-ищущее выхода, чем та пальма, которая в его рассказе проламывает стеклянную крышу в оранжерее , томилось и рвалось вдаль, в беспредельность не находящей удовлетворения мысли из этих тоскующих глаз.

Зашёл ко мне однажды, тоже на огонёк, артист Далматов и стал наблюдать Гаршина.

— Что вы так на меня уставились? — спросил Гаршин.

— Вы удивительно похожи сейчас на того царевича, которого я видел на днях в мастерской Репина. Настоящий, убитый Грозным, царевич.

Гаршин ничего не сказал, как-то ещё больше осунулся, вяло подал руку и исчез с Бибиковым, который скоро вернулся.

— Я довёл Всеволода, — начал он, — до квартиры. Он в очень удручённом состоянии. Последнее время мы сблизились с ним, ведь я знаю, что такое быть душевнобольным, и он мне сочувствует, а я ему. У нас с ним бывают особенные беседы, мы понимаем друг друга с полуслова. Посмотрите, какие у меня глаза: точь-в-точь как у Гаршина.

Бибиков подошёл к зеркалу и стал таращить свои глаза. Правда, они были у него тоже красивые и большие, но в них бегал какой-то хитрый огонёк, а хитрости не было у Гаршина ни искры. У него было выражение глаз, какое мистик мог бы себе представить у печального ангела.

Мы немножко посмеялись над Бибиковым, но Гаршин внушал нам немалое беспокойство.

Почти целую неделю ежедневно приходил ко мне Гаршин, становился всё в той же позе у печки и молчал, как будто что-то собираясь сказать чрезвычайно важное, но что не укладывалось в речь и не находило слов.

Заговаривали с Гаршиным, шутили. Владимир Тихонов врал и сочинял анекдоты о том, как он воевал в Азии с турками и брал Ардаган, как грузинские княжны плакали, когда он был смертельно ранен, и как его спасла только чистая любовь — не та, которую написал Бибиков, а та, которой он поклонялся всю жизнь и которой он никогда не изменит.

Ничто не действовало на Гаршина. Ему трудно было даже стоять на ногах. Домой приходилось его провожать. Но вдруг, на полпути, он срывался, с удивлением смотрел на идущего с ним рядом приятеля, жал его руку и быстрым шагом удалялся от него.

Дня два его совсем не было. Бибиков был послан на разведки и вернулся с известием, что Всеволод Михайлович здоров и беспокоиться нечего. Так сообщила ему жена Гаршина, что последние дни, однако, он чувствовал себя не в духе, потому что ему портил нервы Анатолий Леман — приходил и зачитывал Гаршина своими рассказами.

В самом деле Гаршин последний раз уже после этой разведки наведался ко мне в меблирашки и расположился у печки — на своём любимом месте. Даже что-то стал говорить о блуждающих душах.

— Выйдешь на улицу — откуда их столько? И что им нужно? И зачем они так жалобно смотрят и решительно все тоскуют, а ведь не сегодня завтра конец их…

Вдруг вошёл Леман и прямо направился к Гаршину, у которого лицо передёрнулось, словно он увидел нечто ужасное и необычайно жестокое. Он отделился от печки, подал знак Бибикову, и оба они, ни с кем не простившись, — Бибиков усвоил уже все манеры Гаршина — исчезли в коридоре меблирашек.

Помню, что Леман бросился за ушедшими, но мы догнали его в коридоре, почувствовав, что он кошмарен для Гаршина своей самовлюблённостью, самоуверенностью и «авторитарностью».

В один из следующих вечеров я, оставив гостей в меблирашках, вышел на несколько минут в ближайший магазин на углу Николаевской и Невского. Стоял туман, двигались извозчичьи лошади, как тёмные призраки, и волновались тени людей. На обратном пути в этом тумане, который Гейне назвал бы белым мраком, кто-то догоняет меня и дотрагивается до плеча. Оборачиваюсь — Гаршин. Из этого белого мрака на меня особенно остро и алмазно сверкнули его печальные глаза.

— Всеволод, здравствуйте, пойдёмте ко мне.

Но он качнул головой — нет — и указал в даль.

— Пойдёмте, — попросил я, — у меня народ собрамши. Я вас угощу сибирским блюдом.

Он опять отрицательно качнул головой. Я хотел взять его под руку, но он уклонился, и опять слова замерли на его губах. У перекрёстка клубы тумана, соединённые с клубами пара, выбрасываемого из горячих ноздрей лошадей, отделили меня от Гаршина, и он навсегда ушёл от меня.

У себя я рассказал о встрече с Гаршиным. Леман, ждавший его прихода, повернулся и устремился к нему.

— Мне он нужен, — закричал он, натягивая пальто, — как воздух!

На другой день туман, стоявший над Петербургом и покрывший все его улицы и переулки, рассеялся, и ужасный слух по дороге в «Петербургскую газету» был сообщён мне быстроногим репортёром — Гаршин бросился с лестницы и размозжил себе голову. Его сейчас отвезли в больницу, что на Броницкой.

Конечно, его торжественно отпевали. Собор на Измайловском проспекте был набит народом. Над открытым гробом Гаршина, стоявшим на возвышении среди церкви, траурным силуэтом выделялась скорбная фигура его жены. Похоронили его на Волковом кладбище. Над могилой покойного писателя я сказал коротенькую речь. Покойный беллетрист Кигн, писавший под псевдонимом Единица, подробно описал печальное торжество.

Гаршин был один из популярнейших писателей моего времени. Много лет спустя в рабочем клубе «Красная звезда» в начале 1918 года в годовщину трагической смерти Гаршина был устроен литературный вечер в его память. Читать о нём был приглашён я, а после меня хорошее слово сказала Злата Ионовна Лилина.

Между прочим, тов. Лилиной было подчёркнуто, что Гаршин не мог выдержать трагедии разлада, который он носил в себе: всеми фибрами своего существования чувствовал, что есть единственный путь к удовлетворению существеннейших запросов проснувшейся души гражданина порабощённой России — революционный — и, однако, настолько слабовольный, что не могущий пойти по этому единственному пути.

Тов. Лилина была права, но корень трагедии заключался не столько в слабости воли, сколько в нашей интеллигентской рефлексии и в той оглядке, иногда мучительной и сокрушавшей часто и сильные нервы, которая в большей или меньшей степени была тогда свойственна всему молодому поколению. Выразительными певцами её в прозе был Всеволод Гаршин, в поэзии Семён Надсон.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 07-11-2010 23:59
Иероним Ясинский

Чехов

Осенью 1893 года я по литературным делам уехал в Москву. Шеллер-Михайлов просил меня, между прочим, переговорить с Сытиным об издании полного собрания его сочинений . В сущности, это было уже второе издание.

Первое разошлось ещё в 70-х годах . В Москве мне пришлось остановиться там, где останавливались все писатели по традиции, в «Лоскутной» гостинице, а номер мой пришёлся как раз против номера, где остановился Чехов.

С Чеховым я знаком был уже несколько лет. Мы даже чувствовали друг к другу приязнь. Вообще он появился впервые в «Новом времени» под своей фамилией, а не под псевдонимом. В качестве рассказчика он сейчас же обратил на себя пристальное внимание всех литературных кругов.

Утром по делу Литературного фонда я был у Евгения Утина в тот день, когда в «Новом времени» взошла звезда Чехова.

— Обратите внимание, — вскричал Утин и стал вслух читать рассказ Чехова о священнике, который, придя в гости, украл бублик, так он был голоден, чтобы принести его домой детям, — как свежо. Чисто гоголевское дарование.

А вот принеси такой рассказ моему уважаемому родственнику (Стасюлевичу) в «Вестник Европы», пожалуй, не принял бы. У этого Суворина всё-таки, надо заметить, большое литературное чутьё — нашёл Чехова!

Между прочим, о том, как нашёл Суворин Чехова, рассказал мне как-то Сергей Атава, о котором я ещё буду говорить в скором времени отдельно. По словам Атавы, он всегда увлекался рассказами начинающего писателя, пописывающего свои крохотные рассказики в «Петербургской газете» — А. Чехонте. Как-то вечером к нему приехал Маслов, сотрудник «Нового времени» (офицер необыкновенного роста и грациозной тончавости). Атава стал нахваливать Чехонте, а Маслов от него отправился к Суворину, который по вечерам лежал у себя в кабинете на кушетке и выслушивал от сотрудников, посещавших его, разные новости и советы, что предпринять в «Новом времени», что писать, чтобы заинтересовать публику, и кого привлечь к сотрудничеству из новых сил. Суворин потребовал «Петербургскую газету», прочитал рассказ Чехонте и послал ему пригласительное письмо. Результатом такого косвенного влияния Атавы на Суворина и явился дебют Чехова.

Утин позвонил по телефону Урусову, Кони, Андреевскому и всем рекомендовал прочесть рассказ Чехова о голодном священнике. В один день упрочилась слава Чехова.

Ко мне приехал на другой день писатель Горленко и Щеглов. Щеглов, оказалось, уже хорошо был знаком с Чеховым. Они уговорили меня поехать к новому писателю и поддержать его на первых порах. Для каждого начинающего писателя важно, чтобы старшие товарищи не относились к нему равнодушно. Горленко отстал на полдороге, а мы приехали к Чехову, который, оказалось, приехал из Москвы и остановился у Суворина. Ему была отведена особая комната. После обмена нашими впечатлениями и литературными мнениями по поводу текущего журнального момента Чехов признался нам, что в «Петербургской газете» он чувствует себя, по крайней мере до сих пор чувствовал, не одиноким, потому что был с опущенным забралом.

— Когда пишешь под псевдонимом, который все считают за таковой, как-то не совестно. С позволения сказать, всё равно, что под плотной маской раздеться донага и показаться перед публикой. Но извольте-ка раздеться и открыть лицо, да ещё в газете с установившейся репутацией, как «Новое время»; по правде сказать, мурашки забегают. Но я сознательно стал писать в «Новом времени»: авось кто-нибудь поддержит меня в моём одиночестве. Суворин сам по себе очень хороший человек, и к тому же даже Буренин, которого все не прочь повесить на первой осине, писатель с большим литературным влиянием, похвалит он или обругает, в особенности если обругает — карьера писателя обеспечена. Худо, когда злой критик молчит о писателе, а когда он о нём звонит — в ноги ему надо кланяться.

Чехов несколько раз после того видался со мною, был у меня, у Шеллера, у Быкова. Стали всё чаще и чаще появляться его рассказы.

— Услужите, — сказал он мне, — будьте товарищем, дайте какой-нибудь рассказ в «Новое время».

Мне, разумеется, не было ни малейшей надобности и ни малейшей выгоды появляться в «Новом времени» после того, как я писал в «Отечественных записках» и в особенности в либеральном «Вестнике Европы», который всеми силами души ненавидел «Новое время». Вообще в «Новом времени», по крайней мере на первых порах, являлись: Салтыков, Тургенев и другие тузы, а Стасюлевич не переваривал Суворина в особенности после фельетонов Буренина. Но мне ужасно не нравилось по временам, с какой тупой и естественной, впрочем, в кружках ненавистью говорили о своих партийных врагах либералы, в свою очередь, если к ним хорошенько присмотреться, весьма не отличавшиеся ни чистотою своих нравов, ни строгостью отношения к своим обязанностям и явно поддерживавшие интересы эксплуататоров, на вид чрезвычайно культурных, а тем не менее со стальными когтями. Эта либерально-чиновничья, адвокатская и банкирская среда благообразных и лицемерно улыбающихся хищников, поющих о страданиях простого народа, была противна нашему тогдашнему молодому поколению писателей, вышедших из-под крыла «Отечественных записок». Даже в этом журнале слово «либерал» не употребляли в ругательном смысле, а в кружке Стасюлевича, Утина, Спасовича, Андреевского малейший протест против либеральной лжи вменялся нам в вину. Читаешь, бывало, новую повесть в рукописи, её хвалят, даже чересчур, и тут же сыплются со всех сторон замечания: «Только, пожалуйста, уберите ваши выходки против либералов. Пора нам сомкнуть ряды, эдак мы никогда не дождёмся конституции, если будем выступать против свободы».

У них свобода и либерализм умышленно смешивались, и классовые противоречия смазывались жалобами на правительственные прижимки, одинаково тягостные для всех.

Таким образом, когда случайно по знакомству с профессором Праховым я познакомился с музыкальным критиком «Нового времени» Ивановым и очутился на его литературном вечере, Суворин и Буренин уселись за ужином около меня и передали мне просьбу «моего приятеля», они так и назвали его, Чехова, дать хоть один рассказ для «Нового времени», который мог бы появиться вместе с его рассказом. Я постеснялся отказать им, а потом вспомнил либеральные прижимки, на которые пожаловался мне также и большой Салтыков, отвергнутый, между прочим, «Неделею» «страха ради иудейска», и хотя принятый, но очень побледневший в «Вестнике Европы».

Рассказ мой, который я отдал в «Новое время», назывался «Пожар».

— Да вас теперь съедят, — сказал мне с хохотом Чехов, приехавший ко мне и крепко пожимая мне руку, — тем более что рассказ… — тут он расхвалил его.

Да и Утин, также приехавший ко мне, только уже не с благодарностью, а с порицанием, отозвался о рассказе как о таком, за который Стасюлевич заплатил бы мне втрое больший гонорар, лишь бы он не появился в «Новом времени». Вскоре после этого я напечатал ещё несколько рассказов в «Новом времени». Суворин обещал мне полную свободу писать, что хочу, ругать, кого хочу и что хочу, хотя бы самого Буренина. Но тем не менее я прекратил сотрудничество в этой газете, так как стал вчитываться в неё и убедился, что в самом деле кто чересчур увязнет в «Новом времени», тот должен «оставить надежду навсегда». К этому заключению пришёл в конце концов и Чехов. И я, и он прекратили давать рассказы Суворину, и разница между нами была лишь в том, что Чехов начал в «Новом времени» свою литературную карьеру, а я уже пользовался крупным именем, когда спустился до этой газеты. Здесь не было литературной ошибки, но был, несомненно, политический проступок. Как бы я ни был критически настроен по отношению к либералам, всё-таки к нововременцам у меня должно было быть другое отношение, и мне надо было по-прежнему сторониться от них. Справедливо упрекнул меня покойный Лемке на моём 50-летнем юбилее в клубе Государственного издательства в Петрограде в 1921 году, когда он, перечисляя в весьма повышенном тоне пройденные мною литературные этапы и восхваляя мои художественные произведения, отметил появление моё в «Новом времени» как нечто, лежащее пятном на мне. Кстати, он должен был бы присоединить к этому и появление моих рассказов и двух романов в «Русском вестнике», который, хотя после смерти Каткова и принял более умеренный характер, всё же принадлежал к тем органам, где я не должен был выступать с самыми безразличными художественными вещами, невзирая на лесть, с которой ко мне обращался новый редактор, сравнивая меня с Достоевским по силе таланта (мы, писатели, к сожалению, легко поддаёмся на издательский фимиам).

В «Лоскутной» я первым делом зашёл к Чехову.

За несколько лет, что я не видался с ним, он мало изменился, только лицо как-то стало землистее. Мы вместе сели за обед, и Чехов начал мне жаловаться на Суворина.

— Конечно, что и говорить, Суворин называется моим благодетелем, он вывел меня в свет, он издавал и издаёт мои книжки и платит всё по четыреста рублей за томик, я, должно быть, получил уже от него тысяч сорок за эти годы. Но сколько нажил на мне Суворин? Мне до сих пор трудно отскрестись от «Нового времени», это на мне на всю жизнь останется. Москва только разве поддержит, а в Петербурге какой-нибудь «Вестник Европы» отказался меня печатать. «В степи» пришлось отдать в «Северный вестник», правда, хороший журнал, но подписчиков там мало, а хочется публики. Даже во «Всемирную иллюстрацию» я насилу пролез…

— Да нет, что вы! — вскричал я.

— Да, ведь только благодаря вашему содействию.

— Да вы забыли, должно быть, — повторил я, — в вашу честь редактор Быков даже пломбир необыкновенный закатил и гостей обидел, а всё на вашу тарелку выложил. Нет, вы там были желанным, и гонорар большой заплатили.

— Ну да, но Стасюлевич так и не взял ни одной моей повести. Я особенно не убивался, но, кажется, я всё-таки писатель. Я слыхал от Утина, что Стасюлевич из-за «сукина сына» клялся на всю свою жизнь не допускать меня на страницы своего журнала, а «сукин сын» только однажды и проскользнул в «В степи»; да и как из песни выкинешь такое красочное выражение. Нет, я решил больше не издаваться у Суворина. Перекочевал я в «Русскую мысль», здесь ребята хорошие, как будто даже социализмом попахивают, так что я начинаю мечтать, что у нас лет через двести начнётся коммунизм.

Чехов подшучивал обыкновенно над всем, и прежде всего над самим собою, шутил как-то кротко, но умно, что обыватели называют юмором и не всегда могут раскусить, в чём дело и в чём соль.

— Знаете, что я иногда думаю; хорошо бы нам, писателям-беллетристам, не участвовать совсем ни в каком журнале, чтобы быть независимыми. Отчего у нас никак не привьётся книжная система? Вот светские писатели, как Апраксин и Голицын-Муравлин, те ухитрились всё-таки создать себе имя, выпуская романы отдельными книгами. Правда, у них определённый круг читателей. Может быть, тогда у нас и деньги водиться будут, а то тяжело без денег сидеть. Издатель бахвалится, что он тебя создал, взрастил, взлелеял, накормил, одел, а на самом деле десятки нас от чахотки погибают, а издатель до ста лет доживает в благополучии. Я вообще заговорил о чахотке ещё и потому, что у меня явные признаки этой проклятой немочи, полагаю, что мне больше десяти лет не прожить. Вы не спорьте, это для меня аксиома, хотел бы до того времени обзавестись хуторком, а ещё приятнее было бы на берегу моря что-нибудь соорудить и так умереть, смотря, как в море лазурное погружается солнце пурпурное.

У Чехова в самом деле от времени до времени случались припадки кашля, но вообще он не производил впечатление больного. Так многие кашляли до 70 лет, что называется, скрипят и не умирают.

Одиночество Чехова часто разделяли молодые барышни, которые приходили к нему, сидели у него, что-нибудь вслух декламировали, большею частью филармонички, увлекали его на концерты. Он был любезным молодым человеком с той положительной складкой в обращении, какая обличает обыкновенно врача, изучающего мир сквозь реальные очки. Последнее обстоятельство не помешало Чехову, однако, написать, как раз во время нашего пребывания в «Лоскутной», почти мистический рассказ «Чёрный монах».

— Вы мне как-то рассказали о каком-то адвокате, — признался мне Чехов, — который страдал тем, что мушволант разрасталась по временам в целую призрачную тень. Никогда не следует делиться нам друг с другом своими замыслами; положим, у вас был не замысел, а факт в запасе, но видите, я из этого факта сочинил целое произведение. Я подложил под этот факт медицинскую теорию. Вообще меня крайне интересуют всякие уклоны так называемой души. Если бы я не сделался писателем, вероятно, из меня вышел бы психиатр, но, должно быть, второстепенный, а я психиатром предпочёл бы стать первостепенным.

— Вы, Антон Павлович, — возразил присутствующий тут при этом Говоруха-Отрок, он же критик «Московских ведомостей», только что расхваливший в ряде фельетонов рассказы Короленко (между прочим, за то, что он, рисуя даже полицейских чинов, не лишает их человеческого образа), — вы ведь первоклассный писатель.

— Не очень-то меня считают первоклассным, а происходит от того, что этот первоклассный писатель, о котором вы свидетельствуете с такой самоотверженностью, весьма и весьма сомневается в своих силах и работает не столько потому, что работается, сколько потому, что надобно.

— А вот, — продолжал Говоруха-Отрок, — Шеллер-Михайлов, из дружбы к которому приехал хлопотать в Москву Иероним Иеронимович, такой писатель, которого следовало бы взять да положить на диван вместе со всеми его сочинениями, и пусть себе лежит так до второго пришествия. Или вот ещё Потапенко. Когда читаешь его романы и повести, то так и кажется, будто кто-то сейчас разулся.

Не успел кончить злобный критик своих слов, как вошёл сам Потапенко, который явился для того, чтобы пригласить Чехова и меня на вечер в отдельный кабинет к Тестову , куда он уже привлёк Апраксина как знатока по части еды и, так сказать, прирождённого метрдотеля.

— Может быть, и вас можно было бы сопричислить, Юрий Николаевич? — обратился он к Говорухе-Отроку.

— Нет, уж я и так пришёл к Чехову не без внутреннего трепета: а что, думаю, если не примет? Он только что сломал решётку в «Новом времени» и переселился в больницу «Русской мысли» , а на первых порах ужасно, как люди чисто плюют; да и повредить могу Чехову. Ясинский — тот уже обтерпелся, а что запоют Вукол Лавров и Гольцев да ещё либеральнейший Муромцев, когда дойдут до них слухи, или кто-нибудь напечатает в «Московском листке», что такие-то и такие-то знаменитейшие писатели, краса и гордость левой литературы, кутили у Тестова с мытарем и грешником из «Московских ведомостей»?

Говоруха-Отрок истерически рассмеялся стонущим, плачущим смехом.

У Тестова ужинали с нами ещё сестра Чехова Мария Павловна, если не ошибаюсь в имени, и должен был быть Левитан, у которого были какие-то недоразумения с правом жительства в Москве.

Этакий удивительный русский художник, даже с симпатией к колокольному звону и к тихим обителям — и тот терпел в Москве в качестве еврея! Кстати, вспомню о другом художнике — скульпторе Аронсоне, которому дозволялся приезд в Петербург на время выставки его произведений только на месяц, а писатель Шолом Аш совсем не допускался в Петербург, и когда кончился срок его, кажется, трёхдневного пребывания (не помню, сколько дней полагалось для евреев оставаться в столице российского царства), спасался у меня на Чёрной речке, чтобы иметь возможность закончить свои литературные дела.

Вечер у Тестова прошёл весело, но, по мнению Чехова, не по-московски, потому что мало было выпито. Первый признак литературной и всякой московской пирушки выражается в том, что лезут друг к другу целоваться, а иногда пробуют бороться, причём и порядочные люди напиваются, но, однако, не дерутся и не дебоширят, потому что у порядочных мало денег. Это не то, что какие-нибудь Морозовы, которые ворочают миллионами и считают себя вправе портить в ресторанах рояли, бить зеркала и рубить пальмовые деревья. Какой-то Тит Титыч выпорол даже знаменитого в Москве издателя уличной газетки и заплатил за это большие деньги. Ещё кто-то несколько лет тому назад, когда издатель был ещё просто редактором, он вымазал ему горчицей физиономию всего за 25 рублей.

Не помню, кто ещё присоединился к нашей компании уже под конец; помню то, что он убеждал нас отправиться в игорный дом, в какой-то клуб, где играют богачи и где только что вошла в моду «железная дорога», или попросту «железка».

На следующий день Чехов поехал со мною взглянуть, что делается у Яра . Ночь была зверски морозная. У меня меховой шубы не было. У Чехова была русская шуба с высоким воротником. Я порядком озяб. Мы с Чеховым выпили бутылку тёплого лафита. Румянец выступил на его лице, но от двух стаканов вина он стал как-то ещё трезвее и делал остроумные характеристики проходившим мимо кутилам и завсегдатаям Яра. По неуловимым для меня признакам узнавал он, кто из них занимается торговлей, кто комиссионерством, кто тёмным делом.

— А вот этот, наверное, торгует живым товаром, — указал он на одного солидного барина с накрашенными усами и с чересчур чёрной бородой, увешанного золотыми цепочками и сверкающего бриллиантовыми пальцами.

— Послушай, — обратился он к лакею, подававшему нам ужин, — скажи, братец, кто это такой, не бандер?

— Так точно, — ухмыльнулся лакей, — а вы что же, забыли их обличье?

— Да я никогда и не видал его; куда нам, студентам, было знакомиться с такими важными птицами!

Бродившие по ресторану в ожидании добычи безработные певички, или цыганки с чёрно-алмазными глазами и в пёстрых нарядах, вплоть до парчового сарафана, внезапно набросились на нас, обсели наш столик и заказали себе несколько блюд. Лакей вопросительно посмотрел на меня и на Антона Павловича.

— Мы, — сухо проговорил Чехов, — денег не делаем, поищите себе других благодетелей, мы благодетельствуем только издателям, а не прекрасным девицам.

Это было сказано таким тоном и так решительно, что девицы нас сейчас же оставили в покое.

— Увидеть какого-нибудь Савву Ивановича или Нохим Борисовича, подражающего ему, как он рубит паркет, разувается и моет ноги шампанским, не всегда можно удостоиться. Это дело случая, хотя гораздо скорее можно напороться на такую сцену, чем встретить здесь добродетельную женщину… Да и к чёрту добродетель. Со временем о ней составится совсем иное представление.

В конце концов посетили мы и игорный дом. Невероятная скука охватила нас, как только мы вошли в пресловутый клуб и услышали шелест игральных карт. Я обратил внимание Чехова на физиономии игроков: каждый по-своему выражал присущую коммерческим душам жадность, но и это нас не очень развлекло.

Большею частью мы проводили время то у меня, когда приехала ко мне жена с обоими мальчиками, то в театре, то в номере у Чехова, где преобладала женская молодёжь. Мне показалось, что Чехов как бы присматривается, на ком ему жениться.

Как-то зашёл разговор о литературных меценатах.

— А что, если бы я попросил вас, Антон Павлович, исследовать почву в богатых купеческих домах, где вас, по слухам, усердно принимают, не нашлось ли бы издателя для Шеллера? Ему и нужно-то каких-нибудь всего тысяч пятнадцать-двадцать для первого издания.

Чехов набросился на меня:

— Не советую вам обращаться к меценатам. Это самый гнусный народ, и всегда вся скверна из него вылезает, станет бахвалиться, требует унизительного поклонения ему, чуть ли не чтения вслух по утрам, когда он лежит в постели, готовых повестей. Меценат потому покровительствует писателю, что хочет подняться над ним, купить его и распоряжаться даже его личностью. Я знаком с некоей Варварой Алексеевной, богатейшей купчихой, но я не взял, вот на столько, одолжения от неё. Она готова была найти мне невесту с приданым и даже хорошенькую, но я только рассмеялся. Довольно уже с меня и такого мецената, как Суворин.

— Ведь вы же с ним в дружбе, Антон Павлович!

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 08-11-2010 00:00
— Да, и считаю его умнейшим циником, который со мною вдвоём становится искренним и хорошим человеком, но — всё-таки тяжело. В его глазах я читаю, что без его помощи я не сделался бы Чеховым. Мне же стало с некоторых пор казаться, что некоторая доля морального воздействия на Суворина последнее время принадлежит мне, то есть он так или иначе и мне обязан. Конечно, он меня любит, и я также его люблю за его ум и любовь ко мне. Так уж устроена душа человеческая, что любовь порождает любовь. Ну, а всё-таки, если человек начинает на тебе ездить верхом, приятнее отделаться от него в том смысле, чтобы он не ездил. Пускай любит, но не ездит.

Я завёл наконец переговоры с Сытиным о сочинениях Михайлова:

— Так-то так, имя почтенное, — сказал мне Сытин, — но устарел для нашего времени. Вы сами знаете, что народился новый писатель, а издавать таких, как Михайлов, дело не моё, а, например, Глазунова. Глазунов всё классиков издаёт; Михайлов, положим, не подошёл к классикам, но вроде. Ранняя молодёжь, может быть, ещё будет его читать. А вот я бы что-нибудь вас попросил мне продать. Недавно «Наташку» вашу «Посредник» переиздал. Сколько вы с него получили?

— Я ничего не получил. «Посредник» издал без моего разрешения.

— Вы можете с него теперь взять, что хотите.

— Что вы, я ничего не возьму. «Посредник» издаёт с благой целью!

— Я тоже с благой целью издаю, — возразил Сытин, — я у Никольских ворот начал. Меня Дорошевич (тогдашний популярный московский фельетонист) как малограмотного не раз надувал и, так сказать, обучал. Принесёт что-нибудь из Пушкина, за своё выдаст, я и издам. За «Тараса Бульбу» ещё заплатил ему двадцать пять, за дешёвкой гнался, по правде сказать, и показалось интересным. Пришёл квартальный в лавочку, я и похвастай: вот какой писатель выискался, далеко, говорю, пойдёт, а он взял рукопись, прочитал, да и говорит: «В арестантское отделение угодит». За что, говорю? За то, говорит, что это Гоголя, а это Пушкина. Пришлось одно издание совсем уничтожить, а другое разобрать в типографии. Ну а рукописи на память оставил. Дорошевич теперь знаменитостью сделался. Только я как читаю его фельетон, всё думается: откуда он это слямзил? Моя неграмотность заставила меня между тем за ум взяться, и я за свой счёт стал заводить в деревнях школы просвещения. Я чуть не тысячу книгоношей воспитал так и разослал по всем концам; и, знаете, не ошибся, потому что чем больше затрачено было на просвещение, тем больше мне было дохода, так что я могу в настоящее время ворочать уже и солидными предприятиями; может быть, газету осную, так что буду богат, потому что объявлениями можно запрудить всю Россию; того же Дорошевича возьму за жабры, так что и на вас, между прочим, надежда.

— А вот что, Иван Дмитриевич, — вспомнил я, — Чехов здесь, в Москве!

— Кто-то мне говорил об этом, — оживился Сытин, — пошлите-ка его ко мне, сварю я с ним пива. У меня в запасе есть несколько свободных тысяч, попробую и я. Суворин его здорово использовал, да авось на мою долю хоть немножко ещё осталось.

В «Лоскутной» я передал Чехову предложение издателя, начинающего богатеть.

Чехов повеселел:

— Сказал, что есть несколько свободных тысяч? Как раз мне нужно тысяч семь на хуторок. Сплю и вижу. Кстати и земской медициной можно заняться в глуши. Как-никак, всё же я врач. Иногда начинает под ложечкой сосать. Ну, спасибо за приятное известие.

На другой день утром я поехал за покупками по поручению жены. Стояли всё такие же страшные морозы. Вдруг мои санки на Никольской улице чуть не сцепились со встречными санками, в которых сидел, высоко поднявши воротник своей русской шубы, Чехов. Он замахал мне рукой и весело закричал, хлопая себя по груди:

— А хуторок уже здесь! Я Сытина выдоил, он клялся, что последние деньги отдал, врёт. Говорит, что не расположен больше ничего покупать, пока на мне не наживёт: я, говорит, пробный шар пускаю. Сегодня вечером у вас чай пью, а завтра уезжаю совсем из Москвы! Ещё раз — спасибо!

С тех пор лично я уже не встречался с Чеховым. Иногда мы переписывались. Кое-какие письма его были напечатаны мною по просьбе биографов Чехова, когда он умер. Одни письма хранятся ещё у меня, а остальные автографы я подарил собирателям литературных документов Фидлеру, Юргенсону да ещё Измайлову.

В одном письме Чехов, узнавши, что я купил на Чёрной речке кусочек земли и построил дом, спрашивает меня: «Завелись ли у вас уже собственные домовые?» Он писал о своём хуторе и был доволен. Письма его дышали удовлетворением собственника.

— А чертовская вещь эта собственность, — писал он, — увязнешь в собственности, как муха в меду, и отделаться от неё не можешь.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 17-11-2010 15:41
Петр Вайль

У Лукоморья

У главного чуда мировой литературы точные географические координаты — 55 градусов северной широты и 45 с половиной градусов восточной долготы. Болдино. Сколько ни учи в школе, немыслимо вообразить, что за три месяца — сентябрь, октябрь, ноябрь 1830 года — можно столько написать такого. «Повести Белкина», «Маленькие трагедии», две главы «Евгения Онегина», «История села Горюхина», «Домик в Коломне», «Сказка о попе и работнике его Балде», тридцать стихотворений («Бесы», например, или «Для берегов отчизны дальной...») — так не бывает. Еще ведь письма.

К Большому Болдину (в пяти километрах от него есть и Малое, которым владела тетка поэта Елизавета Львовна) ближе всего из заметных городов Саранск и Арзамас, но стоит отправиться из Нижнего Новгорода. Ведь сам Нижний хорош: чередование холмов и оврагов, мощный краснокирпичный Кремль, жилые дома начала XX века. На главной улице, Большой Покровской, — дивный образец модерна, Государственный банк постройки 1913 года, изнутри весь расписанный по эскизам знаменитого Билибина. Покровка теперь, по примеру Европы, уставлена уличной бытовой скульптурой: городовой, чистильщик обуви, мальчишка-скрипач, барыня с ребенком. У драмтеатра на деревянную скамью уселся чугунный здешний уроженец — Евгений Евстигнеев. Ближе к слиянию Волги и Оки, у подножья Кремля, поставили копию Минина и Пожарского, которая тут выглядит органичнее, чем на Красной площади, и отсюда — лучший, быть может, городской вид во всей России: с перепадами рельефа, башнями, стенами, луковками храмов. В двух минутах оттуда на Кожевенной — та самая ночлежка из горьковской пьесы.

В Болдино стоит отправиться из Нижнего и потому, что дорога спокойна и красива, а названия попутных мест — каждое есть поэма: Ржавка, Утечино, Опалиха, Кстово, Студенец, Холязино... Переезжаешь речку по имени Ежать — вроде с орфографической ошибкой: не то ехать, не то лежать, не то... Речка Пьяна — тут за три года до Куликовской битвы упившееся русское войско во главе с нижегородским князем Иваном Дмитриевичем было перебито отрядом ордынского царевича Арапши. Пьяный князь Иван утонул, а Арапша сжег Нижний. Пили только пиво, брагу и меды, водки еще не знали. Все равновесно: водка, к сожалению, есть, но нет, к счастью, Арапши поблизости.

Проезжаем Большемурашкинский район, на территории которого, километрах в двадцати друг от друга, родились два непримиримых врага, два неистовых героя русской истории — протопоп Аввакум и патриарх Никон. Вот какие большие мурашки водятся в нижегородских землях!

В Болдине, если подгадать в болдинскую осень, можно застать ярмарку с антоновкой, грибами сушеными и солеными, брагой, пшенной кашей с тыквой. А то в обычные дни на рынке из даров местной природы — мороженые куры и бананы да китайские штаны. Над рыночным галдежом и ревом грузовиков — огромный транспарант: «Приветствую тебя, пустынный уголок...», на унылом параллелепипеде кинотеатра — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный»: вот этот?

В праздник Лукоморьем назначен берег усадебного пруда, и есть русалка на ветвях, закутанная в зеленый газ, — хорошенькая, из театра «Комедия». В кроне елозит, тараторя, кот ученый в плюшевом костюмчике, правда, дуб жидковат, кот забрался на соседнюю ветлу, она покрепче. Но рядом — все настоящее. Здешняя усадьба, в отличие от Михайловского, — то самое здание, в котором жил Пушкин. Выходишь на веранду, вдруг осознаешь, что 7 сентября 1830 года вот тут складывалось «Мчатся тучи, вьются тучи...», — и кружится голова.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 17-11-2010 15:43
Петр Вайль

Страна в центре города

Если посмотреть на Манхэттен сверху (а это несложно: из трех разных мест поднимаются экскурсионные вертолеты), то станет видно, что в самом центре вытянутого острова — прямоугольная зеленая заплата: нью-йоркский Центральный парк. Чтобы оценить его масштабы, надо туда прийти и подивиться огромному куску природы, со всех сторон окруженному небоскребами самого урбанистического из городов. Собственно, и парком такое называть как-то неудобно. Прямоугольник раскинулся с юга на север от 59-й до 110-й стрит и с востока на запад от Пятой до Восьмой авеню, занимая площадь, на которой могли бы разместиться княжество Монако и еще три Ватикана.

Вот по этой категории и должен проходить Центральный парк. На его территории — несколько озер и прудов, поля, рощи, скалы, зоосад, два катка, ресторан, разные кафе, театр и — как говорится, на минуточку — один из лучших музеев мира: Метрополитен.

Здесь два самых удачных из виденных мною литературных памятников — Алисе и Андерсену. Оба — в восточной части парка у пруда, на котором проходят гонки судовых моделей: Алиса на уровне 75-й стрит, Андерсен метров на сто южнее.

Кстати, это чистая «американа» — географические координаты в городе. Старый Свет веками накапливал рукотворные ориентиры, а Новый Свет заселялся заново, и ничто, кроме компаса, определиться на местности не помогало. Эпоха первопроходцев закрепилась в повседневном языке: «встретимся на юго-западном углу 36-й и Бродвея», «это на восточной стороне улицы», «пройдите два квартала на север». Оттого так легок для ориентировки Манхэттен. Вот в Центральном парке как раз можно заблудиться: навыки утрачены, а уличных указателей нет.

Алиса, установленная здесь в 1960 году, кажется отражением тех времен психоделической культуры: она посажена на гриб в окружении забавных монстров Льюиса Кэрролла. Девочка из Страны чудес отполирована до блеска детьми, карабкающимися по ней вот уж почти полвека. У бронзового Ханса Кристиана Андерсена на коленях раскрытая книга, на которой всегда сидит какой-нибудь ребенок: о чем еще может мечтать сказочник.

Там полно еще всяких статуй, однако лучший памятник Центрального парка — живой: Strawberry Fields («Земляничные поляны»), мемориал Джона Леннона. Один гектар, покрытый цветами, кустами и деревьями из разных стран мира (есть и российская береза).

Это у самой западной кромки парка, где в него упирается 72-я стрит. Напротив — «Дакота», один из импозантнейших нью-йоркских домов. Он был построен в стиле Северного Возрождения в конце XIX века, когда жителям Манхэттена район казался такой окраиной, что здание назвали по имени одного из дальних штатов — «Дакотой». Тут всегда жили знаменитости: актрисы Джуди Гарланд и Лорен Бэкол, дирижер Леонард Бернстайн и танцовщик Рудольф Нуреев. Тут по сей день живет Йоко Оно, вдова Джона Леннона, которого убили возле их дома 8 декабря 1980 года.

Узнав об этом по телевидению, рано утром 9-го я поехал к «Дакоте». В половине восьмого там уже собралась изрядная толпа, которая все нарастала. Еще стоял зимний сумрак, из которого время от времени доносились звуки гитары и голоса. Потом парень в вязаной шапочке вышел вперед и поставил на асфальт маленький кассетный магнитофон. Голос Леннона запел: Close your eyes and I’ll kiss you. Tomorrow I’ll miss you... («Закрой глаза, я тебя поцелую, а завтра затоскую по тебе...») — и все подхватили мгновенно и слаженно, словно долго репетировали вместе. Если вдуматься, так оно и было.

Академик
Группа: Администраторы
Сообщений: 12558
Добавлено: 28-11-2010 16:45
Олег Давыдов

«Трах-тарарах-тах-тах-тах-тах!»
Жизнь Александра Блока сквозь призму поэмы «Двенадцать»

Особенно всех смущала концовка поэмы. Брюзжала Гиппиус: «Христос, ведущий 12 красногвардейцев-хулиганов...» Заходился восторгом Иванов-Разумник: «Последние строки, так необходимо, так чудесно завершающие эту необходимую всем нам, эту чудесную поэму о новой благой вести…» Был парадоксален Волошин: «Христос вовсе не идёт во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими». Андрей Белый помещал блоковского Христа в светлое будущее, которое маячит «впереди» и к которому идут «через углубление революции до революции жизни». А отец Сергий Булгаков утверждал: Блок «кого-то увидел, только, конечно, не Того, Кого он назвал, но обезьяну, самозванца».

Люди решили, что Блок мог, в ясном уме и твёрдой памяти, считать, что впереди красногвардейцев виден Спаситель. Впрочем, сразу после окончания поэмы Блок сделал много заявлений типа: «Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь «Иисуса Христа». Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак».

«В согласии со стихией»

Однако же всё не так просто. Позже, в апреле 1920 года, в специальном тексте о «Двенадцати» Блок напишет: «В январе 1918 года я в последний раз отдался стихии… Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией». И далее: «Поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях <…>. Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугой над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать». Это гораздо более отстранённый и взвешенный тест, чем другие, где говорится: «Что Христос идёт перед ними — несомненно». Так обычно и бывает: что кажется несомненным, когда отдаёшься стихии, может вызвать сомнения, когда стихия тебя оставляет.

Но что значит «писать в согласии со стихией»? Главным образом — не своевольничать, не мешать разнородным смысловым образованиям в собственной душе (отражающим как реалии внешнего мира, так и явления внутренней жизни) соединиться в рождающемся тексте так, как им самим это заблагорассудится, позволить им сложиться в единое целое самым естественным для них образом. По сути, это всё равно, что увидеть сон и показать его другим. Спорить же со сновидцем, хвалить его за увиденное или ругать — означает втянуться в рамки этого сна, стать его персонажем. Именно это и произошло с критиками.

Но если людям, жившим в разгуле той стихии, вполне естественно быть персонажем сна Блока, то нам сегодня стоит взглянуть на этот сон именно как на сон — со стороны. Это тем более заманчиво, что сновидение — естественная форма произведений Блока. Едва ли не всё, что он написал, можно рассматривать как сновидения (или что-то подобное). Правда, читая стихи, об этом обычно не особенно думаешь, но если как следует вникнуть — отовсюду полезут слова, указывающие на такие состояния души, как сон, бред, грёзы и прочее в том же духе. Получится, что, например, контекстом появления Прекрасной Дамы обычно оказывается сновидение. А это значит, что перед нами (читающими) не только (и даже не столько) текст о Прекрасной Даме, но и текст о ситуации человека, видящего её (обычно во сне). Почувствуйте разницу: для человека, который видит нечто (будь то Дама или иной «женственный призрак»), важен объект этого видения, а для человека, который смотрит со стороны, важно то, что некто (кто?) видит нечто (что именно?).

«Грешный Иисус»

Итак, что же именно видится в конце «Двенадцати»? Кто такой «Иисус Христос», являющийся в последнем стихе как Бог из машины?

Навстречу Георгию Иванову — не спеша, тихо похлопывая ладонью по перилам — выходит из тумана высокий сутулый человек в барашковой шапке. Останавливается, закуривает (потухшая спичка падает на лёд). Безразличный, холодный, отсутствующий взгляд. Это Александр Блок. Минуту они стоят на мосту и, вглядываясь в красное небо, слушают далёкие выстрелы с фортов. «Пшено получили? — спрашивает Блок. — Десять фунтов? Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром...»
Георгий Иванов. На грани музыки и сна

Вспомним несколько дат. Как известно, поэма была написана в основном за два дня — 27 и 28 января (по старому стилю). Однако первая запись о ней появляется у Блока 8 января, а накануне в Дневнике он набрасывает план пьесы об Иисусе Христе. И вот что там сказано: «Входит Иисус (не мужчина, не женщина). Грешный Иисус». Далее: «Иисус — художник. Он всё получает от народа (женственная восприимчивость). «Апостол» брякнет, а Иисус разовьёт». Между апостолами «Иисус — задумчивый и рассеянный, пропускает их разговоры сквозь уши: что надо, то в художнике застрянет». Не слишком-то ортодоксальное представление об Иисусе Христе вырисовывается — не Господь Бог, а какое-то устройство, улавливающее смутные чаяния толпы и их выражающее.

Народный элемент, «апостолы» — все какие-то неприкаянные отщепенцы: «Дурак Симон с отвисшей губой», «Фома (неверный) — «контролирует». Пришлось уверовать — заставили — и надули (как большевики)», «у Иуды — лоб, нос и перья бороды, — как у Троцкого. Жулик». Процесс «призвания» этих «апостолов» Блоку видится так: «Симон» ссорится с мещанами, обывателями и односельчанами. Уходит к Иисусу. Около Иисуса уже оказывается несколько других (тоже с кем-то поругались и не поладили; бубнят что-то, разговоры недовольных)». Ясно, что эти «апостолы» ничего общего не имеют с евангельскими, но зато — совершенно однородны с теми «двенадцатью», которые появляются в поэме.

Таким образом, план неосуществлённой пьесы об Иисусе Христе — это как бы зачаток «Двенадцати». А если так, то Христос с красным знаменем, появляющийся в последней строке поэмы — это тот самый «грешный Иисус» (полуходожник-полудемагог), который «всё получает от народа». То есть он не что иное, как проекция смутных желаний и тёмных инстинктов людей, отвергнутых обществом и не желающих в обществе жить. Такой «Иисус Христос» может, конечно, формулировать («развивать») их неосознанные чаяния, смутное недовольство (и в этом смысле он своего рода «логос»), но он не является чем-то самостоятельным, чем-то отличным от «апостолов». Он только внешнее выражение их недовольства.

В условиях революционной метели этот призрачный вождь мог показаться Иисусом Христом, но, разумеется, он не может быть Богом и Сыном Божьим. Ибо Бог не является рупором маргиналов, хотя иногда и может говорить их устами. Несомненно, Блок знал эту разницу. Но во сне (каковым является поэма) рациональное знание ничего не решает, там всё спутано в угоду особой сновидческой логике. И Блок, даже закончив поэму, всё не мог стряхнуть с себя сновидческую стихию. И писал в Дневнике: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы «не достойны» Иисуса, который идёт с ними сейчас; а в том, что именно Он идёт с ними, а надо, чтобы шёл Другой». Кто этот «Другой»? Настоящий Христос или?..

«Лютый враг»

Запись, сделанная Блоком 29 января, сразу после двух бурных дней, когда написалась поэма, весьма примечательна. Заканчивается она справедливой констатацией: «Сегодня я гений». А начинается так: «Азия и Европа. Я понял Фауста. «Не ворчи, пудель»«. Можно только гадать о том, что именно в те дни понял в «Фаусте» Блок, но то, что это замечание помогает кое-что понять в «Двенадцати», ясно безо всяких гаданий. Дело в том, что пёс, которого подобрал на улице Фауст и которого вспоминает Блок, был «начинён» Мефистофелем. Так вот, это тот самый пёс, который в «Двенадцати» тащится позади красногвардейцев (а впереди — «Иисус Христос»). Впервые этот мифический пёс появляется «на перекрёстке» (в фольклоре — место обитания нечисти), рядом с «буржуем». А потом увязывается за красногвардейцами. Однако перед тем, как пёс обнаруживается рядом с ними, — «разыгралась чтой-то вьюга».

В русской литературе вьюга ассоциируется с бесами. Возможно, именно поэтому в ритмах 10-й главки поэмы (следующей за явлением пса) слышатся интонации пушкинских «Бесов». И дело не только в хореях этой главки (хотя стоило бы обратить внимание на одно таинственное замечание в мартовском Дневнике: «У меня непроизвольно появляются хореи, значит, может быть, погибну», — замечание, сделанное по поводу приведённой тут же строчки, вошедшей в незаконченный «Русский бред»: «Толстопузые мещане злобно чтут дорогую память трупа»). Дело в общей атмосфере вьюги «Бесов» и блоковской вьюги: «вьются тучи», «снег воронкой завился», «вьюга мне слипает очи», «и вьюга пылит им в очи», «дует, плюёт на меня», «не видать совсем друг друга», «хоть убей, следа не видно», «ой, вьюга, ой, вьюга!», «там верстою небывалой он торчал», «снег столбушкой», «в поле бес нас водит, видно».

В таких бесовских погодных условиях Петькина реакция представляется наиболее адекватной: «Ох, пурга какая, Спасе!». Но товарищи его немедленно одёргивают: «Эй, не завирайся!» — ты, мол, уже душа погибшая, и Спаситель тебя не упас от убийства. Другой красногвардеец поясняет: «Шаг держи революцьонный! Близок враг неугомонный!» Принято понимать этого «врага» как контрреволюцию, но в контексте вьюжной бесовни это, скорее всего, «враг рода человеческого». И нечего нам смущаться тем, что красногвардейцы вроде бы не верят ни в Бога, ни в чёрта. Можно не верить, а всё-таки чувствовать присутствие чего-то незримого. Ведь так и сказано: «Их винтовочки стальные на незримого врага»… Но направлять на такого врага винтовку совершенно бессмысленно: он незрим, а точнее, не узнан, ибо по своему мерзкому обыкновению прикидывается собакой. Товарищи в недоумении: «Кто в сугробе — выходи!.. Только нищий пёс голодный…»

Некоторых критиков особенно возмущало то, что Блок срифмовал «пёс» и «Христос». Возмущались они оттого, что не поняли, что за «пёс» и что за «Христос» обрамляют ночной дозор красногвардейцев. Если же это понять, то рифма оказывается очень богатой. Ведь бес в виде пса, привязавшийся к бедным красногвардейцам, подняв метель, вовсю их морочит, пугает, заставляет их видеть (наводит) впереди привидение с красным флагом (проекцию их собственных фобий). Они по нему даже стреляют: «Трах-тах-тах!» Но в ответ: «Только вьюга долгим смехом заливается в снегах…» Вот тут-то по крайней мере один из них, Петька, решает, что это Иисус Христос.

Почему Петрухино виденье инкриминировали Блоку, неясно. В тексте поэмы о видениях Блока — ни звука. Но красногвардейцы — не зря же стреляли! — что-то, конечно, видели.

«Звенящий товарищ»

Смысловой параллелью безуспешным военным действиям против «женственного призрака» можно считать увенчавшуюся успехом операцию красногвардейцев против Ваньки и Катьки. Подоплёка известна: Петька любит Катьку, Катька гуляет с Ванькой. В результате Петька, целясь в Ваньку, убивает Катьку. Очень похожую историю Блок рассказывает в «Балаганчике» (1906). Арлекин там уводит в метель невесту Пьеро Коломбину — и тоже сажает в «извозчичьи сани», из которых она валится ничком, так что её невозможно поднять, поскольку она, оказывается, «картонная». Параллелизм событий, как видите, полный, но только в «Балаганчике» Коломбина падает безо всякой стрельбы. Таким образом, гибель Катьки описана (если угодно, предрешена) уже в 1906 году. Революция принесла с собой лишь новые нравы, экстремизм. Что же касается треугольника — Ванька, Петька и Катька — то корни его даже не в «Балаганчике», а гораздо глубже.

В августе 1921 года (в речи памяти Блока) Андрей Белый, прослеживая «центральные образы-мифы» в поэзии Блока, говорил: «Логос» Владимира Соловьева вошёл в рыцаря и не в рыцаря, а просто в Пьеро, а Пьеро стал — «только литератор модный, только слов кощунственный творец» <…>; и дальше этот интеллигент стал босяком <…> — и наконец этот босяк стал Петькой из «Двенадцати». А «Прекрасная дама» была «Незнакомкой», «Проституткой», и даже проституткой низшего разряда, «Катькой». Белый прекрасно говорит, жаль только, что он не сообщает ничего определённого о превращениях Арлекина-Ваньки. А они ведь весьма интересны.

Того, кто в поисках корней Ваньки возьмётся перечитать все стихи Блока подряд, ждёт сюрприз. Вначале, буквально в сотнях стихотворений, будут заметны лишь две фигуры: грезящее лирическое «я» и таинственная женщина этих видений. И вдруг в стихотворении, написанном 16 декабря 1901 года, появляется некто третий: «Неотвязный стоит на дороге, / Белый — смотрит в морозную ночь. / Я — навстречу в глубокой тревоге, / Он, шатаясь, сторонится прочь». Дело не обходится, конечно, без «голубой царицы земли» (так что троица здесь уже в полном составе), а заканчивается всё опять-таки «белым».

Если иметь в виду ту незавидную роль (Арлекина), которую после 1904 года станет играть Андрей Белый в жизненной драме Блока, то так и подмывает связать таинственного «белого» (который в конце цитированного стиха, «торжествуя победу могилы, <...> смотрит в морозную даль») с поэтом Андреем Белым. Нет, конечно, не может быть и речи о том, что Блок в этих стихах имел в виду Белого — ведь в декабре 1901 года Блок ещё, кажется, даже не знал о существовании писателя с таким псевдонимом (хотя и слыхал о московском студенте Борисе Бугаеве, что-то там пишущем). Однако в общий контекст очень странных, подчас совершенно мистических взаимоотношений этих двух символистов такое, прямо скажем, пророчество свободно укладывается.

Линию странных увязок блоковского Арлекина с Андреем Белым прекрасно можно продолжить, но — не сейчас. Сейчас важно только заметить, что с конца 1901 года в стихах автора «Двенадцати» появляется тритагонист — некий «карлик», «двойник», «арлекин» и т. д., — который с тех пор приходит всё чаще и чаще. И в конце концов оборачивается Ванькой. То, что этот образ возникает в поэзии Блока ещё до начала в его жизни всякого рода треугольных драм, весьма знаменательно. Это значит, что Арлекин-Ванька возникает вовсе не как отражение опыта неких реальных событий жизни поэта. Скорее наоборот: то в душе Блока, что станет впоследствии Ванькой, предуготовляет ход грядущих событий — как в жизни, так и в поэзии.

«Блочья жена»

Явления Прекрасной Дамы ещё до прихода призрачного «белого» сопровождались у Блока подчас дурными предчувствиями: «Но страшно мне: изменишь облик Ты». А после прихода «белого» речь идёт уже и о знании: «Знал — изменится она». Кажется, автор успел хорошо узнать характер своего Арлекина. Ещё бы: «Я ждал под окнами в тени, / Готовый гибнуть и смеяться. / Они ушли туда — одни — / Любить, мечтать и целоваться». И разумеется, когда «за бледной Коломбиной бежал звенящий Арлекин», «обманутый Пьеро» чувствовал себя несчастным. И «проходил с мечтой о чуде, томимый похотью чужой», когда ему «мнился неотступный друг». Но всё-таки — кто это? Какой-то реальный соперник?

Таковой неизвестен. А вот сумасшедшая влюблённость в Любу Менделееву, особенно обострившаяся в начале 1902 года, отлично известна. «Бестрепетно неподвижное Солнце Завета», «земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной женственности» — вот как обозначается Менделеева в письмах Блока (правда, не отправленных адресату). И это не какие-нибудь там фигуральные выражения — это вера, установка, руководство к действию. Это было смертельно серьёзно и имело последствия (о чём и предупреждал Владимир Соловьев: «Перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней погибели»). Дело в том, что «ноуменальная» сущность (каковой Блок назначил Любовь Дмитриевну) или «фантастическая фикция» (как сама она называла представления Блока о ней) не ест, не пьёт и не вступает в интимные отношения. А Менделеева всего этого, естественно, очень хотела. И даже весьма искусно разжигала Блока (а потом и Белого), который ведь тоже не из одного только звёздного эфира состоял — разжигался. И вскоре и женился на «неподвижном Солнце».

Из эмпирей религиозно-мистической части души Блока (той, что сформировалась в детстве путём сугубо женского воспитания и в дальнейшем нашла опору в соловьёвстве) естественные человеческие страсти (проявления вожделеющей, нижней, инстинктивной части души самого же Блока) виделись чем-то чуждым и даже враждебным. Между этими двумя частями души наметился раскол. Вот почему субъект, которому являлись «неизречённые» женственные образы, вдруг стал обнаруживать в тех же видениях «другого» — демонического, похотливого, счастливого соперника, с которым Прекрасная Дама видений стремилась улизнуть, оставляя платонического воздыхателя в мистическом тумане и томлении «похотью чужой». Нехорошо, но надо иметь в виду, что этот счастливый соперник — сам же Блок, его страстный порыв, встающий, как «призрак беззаконный, зеркальной гладью отражён» (имеются и стихи, написанные от имени этого призрака).

При таком рассмотрении какая-то конкретная «блочья жена» (как называла Менделееву Гиппиус) уже как бы даже и вообще ни при чём. Ведь сценарий, изложенный «на страницах тайной книги», вовсе и не предполагает никакой конкретной женщины, а предполагает только — что «изменится она». Но эта измена Коломбины, переход её от платонического Пьеро к похотливому Арлекину — дело внутреннее. Собственно, этот треугольник — только структура в душе. Место на вершинах его может занять кто (и что) угодно.

«Толстопузые мещане»

Эта структура работает также и в социально-политической проекции. На место Коломбины можно подставить Россию. Получится всё та же трансформация идеала. Сначала: «Русь, она и в снах необычайна», «о, Русь моя! Жена моя!». А потом — «пальнём-ка пулей в Святую Русь» (и немедленно убивают Катьку). И наконец, уже предсмертное: «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка — своего поросёнка». Интеллигентские бредни романтического Пьеро и в социальной плоскости оборачиваются полным разочарованием: Россия, как толстомордая Катька, отдаётся в руки похотливых ванек, а революционная попытка вырвать её из этих объятий оборачивается кровавой катастрофой.

Известно, что Блок не хотел или не мог (что в данном случае одно и то же) спать с Прекрасной Дамой (Лучезарной Подругой, Девой Радужных Ворот, Душой Мира). Идеи Соловьёва он воспринял истово и искренне («перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели»). Может, ему вообще не стоило жениться на Л.Д.
Андрей Белый: вечное возвращение

Чем же, однако, оказывается Арлекин (ещё одна вершина душевного треугольника Блока) в социальной плоскости? Да просто желудочно-генитальной стихией, спроецированной в социальную сферу, — буржуазностью, тем, что более всего было ненавистно Блоку в начале 1918 года. В Дневнике от 5-го января (первый набросок статьи «Интеллигенция и революция»), рассуждение о музыке революции заканчивается упрёком к интеллигентам: «Как буржуи, дрожите над своим карманом». И сразу вдруг, как пояснение: «В голосе этой барышни за стеной — какая тупость, какая скука: домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают (курсив мой. — О. Д.). Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет». Ванька?

Кстати, к вопросу «о музыке». В буржуазных «фортепианах» Блоку слышатся мотивы пушкинских «Бесов». И это — за два дня до начала писания поэмы. Но подобного рода записи о соседях часто повторяются в Дневнике того периода. Да ещё — с приговорками, типа: «Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа». В таком контексте становится очень значительной ругань ревнивого визионера Петьки при его первом появлении в поэме: «Ну, Ванька, сукин сын, буржуй, мою попробуй, поцелуй!» Ванюха тут, видите ли, сразу и «сукин сын» (то есть «пёс»), и «буржуй». Но ведь это же — та самая парочка, которую красногвардейцы вскоре встретят на метафизическом «перекрёстке» истории, где «старый мир», стоя за «безмолвным, как вопрос», буржуем, решает «загадку» «России — Сфинкса».

Страницы: << Prev 1 2 3 4 Next>> ответить новая тема
Раздел: 
Театр и прочие виды искусства -продолжение / Курим трубку, пьём чай / Ваш любимый литературный герой ?

KXK.RU