Вход на форум   логин       пароль   Забыли пароль? Регистрация
On-line:  

Раздел: 
новая тема

Отвечать на темы могут только зарегистрированные пользователи

isg2001 Тема закрыта. Продолжение на http://offtop.ru/t1982/
isg2001 Славные, милые, интеллигентные финны слушали так, как могли, — молча, внимательно, уважительно, с интересом, слушали изумительного русского Бродского, в помятых брючках, стоптанных ботинках, поношенной жилетке, Нобеля, который устал от себя и, если можно было бы, включил бы фонограмму. Себя. Полтора часа на катере до Петербурга через залив. Рукой подать. Шесть часов на поезде, сорок минут на самолете. Длина жизни. Не дотянуться. Трудно быть богом.
И я вспомнил, как накануне, на пресс-конференции, устроенный по поводу издания книги переводов его стихов на финский, Бродский добросовестно отвечал на вопросы журналистов. Отвечал как всегда — снисходительно, насмешливо, певуче — и вдруг с редкой для себя откровенностью и простотой ответил на самый некорректный, типично русский, хамский вопрос, что задал бойкий корреспондент из Тарту: «Как бы вы прокомментировали и согласны ли вы с достаточно частым утверждением в российской прессе, что вы исписались и после Нобелевской премии не написали ничего значительного?» — «Может быть, отчасти и согласен», — спокойно ответил тот, на челе которого его учитель, Анна Ахматова, разглядела «золотое клеймо неудачи» тридцать лет назад. И пояснил: «Нет ничего более естественного для стареющего человека, поэта — писать хуже, чем он писал в молодости». После чего, в качестве оправдания, припомнил еще одно утверждение Ахматовой: «Нет ничего более неприятного, чем пожилой человек, открывающий для себя таинства любви и, понятно, поэзии». Так может ответить лишь тот, кто очень устал. Кому «надоело». Это «надоело» включало в себя все: надоело читать русские стихи иностранцам, надоело читать старые стихи русским, надоело быть собой, надоело быть Бродским, если эпохи Бродского и России Бродского больше не существует.
Каждому поэту отпущен свой срок жизни. Еще пятнадцать лет назад Бродский написал: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной». Здесь нет слова «слишком»: Бродский сказал все, что хотел. Если бы не смерть, он бы писал дальше, но это был бы другой Бродский. Теперь начинается его вторая жизнь — от нас зависит не слишком круто замешивать ее на «пошлости человеческого сердца».
1996
isg2001 Михаил Берг
Другой Бродский
Что именно гнетет тех, от кого ушел гений, если, конечно, они и раньше не сомневались в природе его таланта? В равной степени хрестоматийное и столь же реальное физическое давление вдруг возникающей пустоты, исчезновение связи времен и почти неизбежная, по крайней мере у нас в России, канонизация. То есть то упрощение восприятия, когда вместо сложного и прекрасного именно своей противоречивостью появляется грубо раскрашенная схема, памятник, которым, конечно, куда проще манипулировать. Его легче поставить визави или обнять (увы, он уже не запротестует), на памятник можно опереться, а на его пьедестале нетрудно отыскать место и для себя. Вряд ли стоит сомневаться, что в самое ближайшее время мы будем ознакомлены с разнообразными вариациями темы «Бродский и я» — это не столь дурно, сколь естественно.
Но Бродский не случайно не приехал в Россию, не случайно много раз повторял, что «пошлость человеческого сердца безгранична», ибо имел основания опасаться этой пошлости. В том числе самых страшных, хотя и естественных ее разновидностей — пошлости искренней, пафоса из самых лучших побуждений, любви, затуманивающей взор. Боялся хотя бы потому, что любого настоящего поэта обуревает жажда точности — слова, жеста, эха, отклика. Впрочем, Бродский, вероятно, отчетливо понимал и другое — в России нового времени, несмотря на многочисленные издания его стихов и бурно прокламируемую любовь к ним, для него, такого, каким он себя ощущал, уже нет места. А быть другим, более соответствующим ожиданиям, — не мог или не хотел.
Но Бродскому, особенно после Нобелевской премии, было тяжело прежде всего с самим собой. Возможно, именно этот конфликт был для него самым мучительным.
Надо ли говорить, что далеко не всякий конфликт, который порождает поэт, бесплоден. Само появление поэта, неотделимого от новой, рождаемой им просодии, нового способа артикуляции того «шума времени», что синхронен ему, становится источником целого ряда конфликтов, разрешая которые поэт обретает свою судьбу.
И только неразрешимые, неснимаемые конфликты приобретают характер преграды, преодолеть которую поэт не в состоянии.
Биография Бродского почти с самого начала воспринималась окружающими как судьба, то есть цепь отнюдь не случайных событий, последовательность которых, при ретроспективном взгляде, кажется уже неизменной. Наверное, по поводу любого настоящего поэта можно сказать, что его судьба — нечто вроде акустической системы, способной транслировать, усиливать, доводить до понимания читателя стихи как таковые. Тем более если речь идет о Бродском, поэте, долгое время лишенном возможности публиковать свои стихи на родине. Как мы помним, у нас стихи Бродского были напечатаны только после получения им Нобелевской премии в 1987 году, после того, как в Америке Бродский стал поэтом-лауреатом, то есть после того, как обрел всевозможные регалии славы.
Но одним из самых известных русских поэтов Бродский был уже на момент вынужденной эмиграции в 1972 году. Для того чтобы его стихи распространялись в самиздате, для того чтобы его книги стали выходить за границей, чтобы к ним было привлечено внимание лучших переводчиков, самых известных западных славистов, общественных деятелей и литераторов, необходимо было стать известным на родине. Даже не просто известным — несмотря на то, что не только стихи, само имя Бродского упоминалось только в нескольких фельетонах в связи с уголовным процессом по обвинению его в тунеядстве, — о Бродском как о первом поэте России заговорили задолго до его отъезда в Америку.
Стихи и судьба шли рука об руку. Его старт был отмечен интуитивно точным выбором поэтической интонации. Неоклассицизм, обогащенный традициями Серебряного века, поэтикой обэриутов и отчетливым влиянием англосаксонской поэзии, воспринимался на фоне разрешенной советской поэзии шестидесятников как принципиально новое слово. Не менее точно было найдено и новое поэтическое поведение. Одним из первых Бродский отверг путь советского поэта, на что в конце концов согласились многие из тех, кто начинал вместе с ним. Более того, Бродский одним из первых доказал, что человек может быть свободным и при тоталитаризме — точнее, при обессиленном тоталитаризме. Но то, что тоталитаризм выдыхался, может быть впервые так отчетливо и было доказано Бродским и его судьбой. Желая уничтожить поэта, советская власть (как она с легкостью, беспощадностью и беспечностью уничтожала не менее талантливых поэтов десятилетиями раньше) вдруг дала сбой и вместо смерти наградила поэта прижизненной славой. Но знать наперед, как все получится, не мог никто, в том числе и Бродский — он сам предоставил себе свободу и, очевидно, готов был за нее заплатить сполна.
Есть такой образ — совсем из другого ряда — собака на минном поле. Бродский первый прошел простреливаемое со всех сторон минное поле, в полный рост, не унижаясь на поклоны, прошел до конца — за это, а не только за стихи его любили и им восхищались.
Его биография заключала в себе лакомый контуp удачи, чьи очеpтания всегда импониpуют общественному мнению в силу своей завеpшенности. Но ведь далеко не сразу Бродский стал задушевным собеседником многих читателей, очеpедным слепком ожидания толпы, вновь, но на незнакомом языке заговоpившей улицей, как бы одухотвоpенным пpедставителем четвеpтого сословия. Тем, вышедшим из низов типичным непpизнанным гением, на котоpого смотpели сначала с недоумением, а потом с востоpгом, так как он шел по пеpекидной доске с фокусом пеpевоpота в сеpедине пути.
Для того чтобы «привлечь к себе любовь пространства», чтобы его поэзия предстала чем-то вроде синхpонной вpемени лирической мембpаны, способной улавливать самые трепетные колебания, исходящие от обреченного на немоту народа (здесь уместно вспомнить, что древним синонимом слова «народ» был «язык»), необходимо было не раз, не два, а постоянно попадать в такт, ритм тайно жаждущей освобождения жизни.
Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал.
Дружба и покровительство Ахматовой стали внешними признаками узнавания: Бродский предстал в виде законного преемника великих традиций прошлого. Но он неоднократно подчеркивал, что он ученик не только Ахматовой, не менее часто назывались имена Фроста и Одена, а одно из самых популярных ранних стихотворений было написано на смерть Элиота. Свойство «всемирной отзывчивости» — оно неизбежно вызывало сравнение с Пушкиным. А такая, казалось бы, незначительная подробность, как известность в среде советских знаменитостей первого ряда, обеспечила важных свидетелей при развитии конфликта с советской властью, вызванного как раз нежеланием играть по правилам и становиться советским поэтом.
Но он не стал антисоветским поэтом, не стал и поэтом-диссидентом. И одновременно — избежал той хрестоматийной двойственности поведения, характерной, скажем, для Андрея Синявского, который долгое время совмещал позицию официально признанного советского литературоведа и тайно (под псевдонимом) пересылающего свои рукописи за кордон диссидента. Это была хорошо всем знакомая и легко объяснимая советская двойственность. А Бродский открыто и сразу отстаивал свое право быть несоветским поэтом, а точнее — опальным поэтом. И при этом принципиально деидеологизировал своего противника. В его лексиконе не было слов — страна, родина, советская власть, Советский Союз, а присутствовал принципиально иной семантический ряд — «возлюбленное отечество, держава, империя». Дело не в том, что Бродский воспринимал советскую власть расширительно — как Империю, для его поэтики важна была только Империя, просвечивающая сквозь пелену советских реалий. Иначе говоря, он намеренно архаизировал конфликт, придавая ему черты вечности: противостояли двое — Империя и опальный Гений, в ней рожденный, но как бы сразу принадлежащий всему миру и истории.
Первым, кто узнал в Бродском Бродского, был, несомненно, его круг: если бы этот круг не принял его, не принял бы таким, каким он артикулировал себя, совершенно неизвестно, как все бы случилось потом. Именно ближайшее окружение Бродского согласилось с его ролью, легитимировало ее и транслировало свое признание дальше. А амбиции Бродского были самого высокого ранжира: и здесь важно не то, что он ощущал себя гением, а то, что и вел себя как гений. Это принципиальная позиция и невероятно трудная роль — русские поэты редко ведут себя как гении. В нашем веке так поступали футуристы, скажем, Северянин и Маяковский. Завышенные амбиции, демонстративное поведение становились способом репрезентации протеста: Маяковский ведет себя как гений, потому что он первый новый человек в старом и дряхлом мире. Романтический аспект взаимоотношений с действительностью очевиден.
Бродский тоже, несомненно, возмутитель спокойствия, его поведение также выламывается за рамки, но не столько приличий, сколько установлений. Непризнанный гений и одиозное, претенциозное, амбициозное поведение. Но отличия не менее разительны. Бродский вел себя не как романтический, а как демократический гений.
Классическое устройство стиха способствовало настройке на резкость оптической системы, в которой читатель видел самого себя, только перемещенного в наиболее благоприятные обстоятельства. В лирическом герое Бродского (с отчетливо автобиографическим гримом) читатель узнавал лакомую биографию современника, который совершал, которому удавалось все то, о чем мечтал (а порой и не смел мечтать) читатель. Это сделало его стихи жадно ожидаемыми аудиторией. Весь сказочный антураж был в наличии, все канонические реалии, что так импонируют и подкупают читателя, присутствовали в его биографии: нищенское существование, судебная расправа за стихи, преданные толпы поклонников на каждом чтении, внимание наиболее авторитетных советских поэтов и деятелей культуры (от Чуковского до Ростроповича), затем высылка за границу, где он опять оказывается самым удачливым из всех эмигрантов.
Магнетический нимб удачи создавал такое силовое поле, в котором его стихи (лирический автопортрет эпохи) получали самую выгодную и притягательную подсветку, они сверкали, как бусинки пота на лбу увенчанного заслуженными лаврами Актера, которого Режиссер счастливой рукой выводит на просцениум. Но актер, игравший самого себя, играл свое время. Миф, что вроде бы сам собой творился вокруг Бродского, только споспешествовал более проникновенному восприятию стихотворных текстов, в которых авторский эгоцентризм становился манифестом целого поколения. Сначала разговорная интонация в настроенной на высокий лад поэтике со столь важными иноземными присадками, затем отчетливое претворение в стихах лирической биографии — все это и позволило ему почти сразу занять наиболее почитаемую и вакантную лунку опального поэта, инверсия положения которого (от безвестности к славе) чуть ли не предопределена.
То ощущение задушевного разговора двух интимно беседующих душ — автора и читателя, понимающих друг друга с полуслова, не исчезло и после того, как стихи Бродского (как и сведения о его жизни и успехах) стали приходить из-за границы; не исчезло, хотя, конечно, и изменилось после его переезда в Америку. В крупном поэте всегда присутствуют все уровни существования — стихи Бродского можно было читать и самому неподготовленному читателю (воспринимающему стихи как живое свидетельство жизни, воплощенное в рифмованную материю), и читателям его поколения, постепенно, но неумолимо отдалявшимся от Бродского ввиду когда вынужденного, когда вполне сознательного перехода на конформистские позиции, и читателям следующих за Бродским поколений, скоро обретшим других кумиров — несомненно талантливых, но по самым разным причинам не стяжавших и сотой доли успеха, выпавшего на долю Бродского.
Прижизненная слава в России — редкое и, увы, достаточно уродливое явление. Как сказал другой поэт, «у нас любить умеют только мертвых». Отсутствие механизма самоуважения в нашей культуре активирует два хрестоматийных полюса: тотальной и все отрицающей иронии или безудержного самоунижения, иначе говоря — грубости или лести. Норма здесь до сих пор кажется недостижимой. Может быть, поэтому объект прижизненного почитания очень быстро и почти поневоле приобретает у нас статус памятника. С Бродским — особенно после Нобелевской премии — это случилось на наших глазах.
Сначала появилось много желающих разделить с ним право на эту награду. Писатели эмиграции полагали, что награжден поэт-эмигрант, друзья-шестидесятники, даже те, кто за 15 лет не отважился написать ему ни одного письма, вспомнили о былой дружбе, бывший андеграунд не сомневался, что таким образом восстановлена справедливость и премию получил тот, кто, как и они, преследовался КГБ, презирал Союз писателей, писал не для денег и советской славы, а для вечности. И все, хотя и в разной степени, были правы.
Кажется, еще вчера это был потаенный поэт, один из жрецов тайной свободы, если вспомнить определение Блока, а его имя служило своеобразным паролем, по которому посвященные узнавали друг друга. Его изысканные ардисовские сборники перепечатывались и ксерились, их действительно забирали при обысках и арестах, а число подражателей и эпигонов Бродского в среде неофициальной литературы, особенно в 70-х и начале 80-х, было угнетающе велико.
Но Бродский, чуждый чувству коллективизма, не встал ни на чью сторону. Он хотел быть Бродским, а не эмигрантским или «второкультурным» поэтом. Любое сообщество и какие-либо корпоративные интересы ему претили. Этого ему не простили. Тем более что постепенно Бродский из задушевного собеседника и, возможно, наиболее читаемого самиздатского поэта, из «нашего питерского человека» с подпольной биографией и одного из родоначальников «второй культуры» в глазах многих превратился в литературное начальство, решающее судьбу грантов и стипендий. Он стал одним из символов перестройки, который как-то легко прибрали к рукам вознесенные на перестроечной волне постаревшие шестидесятники, а тот круг читателей, где Бродский был действительно своим поэтом, бывшая богемная среда и среда российского авангарда, не менее легко уступили своего недавнего кумира и отказались от притязаний на свойство с ним.
Перестройка позволила печатать его стихи, публиковать книги, воспоминания, снимать о нем фильмы, устраивать научные конференции. И усилиями шестидесятников, сменивших советское начальство во многих «толстых» журналах, Бродский как-то незаметно, но быстро стал превращаться в живого классика, словно специально всю жизнь готовился к этому, словно только и ждал, когда же его жизнь и творчество обретут качество мрамора и бронзы.
Легко возразить — стихи, проникновенные и точные, здесь ни при чем. Мало ли что делают люди со своими кумирами... Но он стал официально признанным кумиром как раз тогда, когда перестал быть певцом своего поколения — дело не только в переходе на английский язык (сначала в эссеистике, а потом и в стихах). Да, английских стихов становилось все больше, но даже в том, что он писал по-русски, все меньше было связи с эпохой, его породившей. Вряд ли его русские стихи становились все хуже — а в этом его уже стали упрекать, — изменился масштаб, Россия, удаляясь, становилась все больше и крупнее, разглядеть во всех подробностях не то что Васильевский остров, весь Ленинград 60-х годов становилось уже невозможно. А еще раньше перестала звучать столь важная для многих ностальгическая нотка, отзвук когда-то оборванной струны — колебания, увы, затухают от времени.
Как непросто быть русским поэтом-лауреатом, увенчанным всеми мыслимыми и немыслимыми премиями и при этом теряющим связь с Россией (в том числе и потому, что та Россия превратилась в Атлантиду), я понял, когда совершенно случайно пересекся с Бродским в одном русском доме на окраине Хельсинки. По разным причинам я не буду подробно описывать, как все это происходило, что и кем говорилось — только общее впечатление.
Бродский приехал к концу ужина, устроенного под деревьями рядом с домом. В темноте, которая делала финский пейзаж еще более похожим на петербургский, сидели у костра из купленных на бензоколонке дров — аккуратно распиленных чурочек одного размера — и разговаривали. В том, что и как говорил Бродский, в том, как он вел себя, казалось, присутствовало страстное желание удержать уходящее время, почти насильно наполнить его собой и быть Бродским, то есть поэтом каждую минуту, каждую секунду соответствовать некоей когда-то взятой высоте, ноте — и жить в состоянии поэтического фальцета, прыжка, соответствия самому себе прежнему. Только ближе к середине ночи он позволил себе чуть-чуть расслабиться. Возможно, просто устал. Возможно, примирился с чем-то. Возможно, сказалось благое действие мерцающего у ног огня. И, быть может, ему тоже показалось, что все это происходит где-то в Комарово и сейчас раздастся знакомый голос электрички; разговор, естественно, велся о поэзии и России; разъехались далеко за полночь, вместе в одном такси-автобусе вернулись в Хельсинки, доставленные каждый к своей гостинице.
А следующим вечером в гигантской и комфортабельной белой палатке-шатре, заполненной до отказа несколькими тысячами финских любителей поэзии, я слушал, как Бродский (по словам Ахматовой — «наш рыжий», хотя уже давно не рыжий, а седой, лысый и почему-то похожий на Набокова) последний раз в своей жизни читал перед огромной аудиторией стихи, перемежаемые переводом их на финский.
Бродский, естественно, читал изумительно, точнее — как Бродский: он опять все делал как Бродский, как должен делать Бродский, как делал бы Бродский образца 72-го года, будь он на месте Бродского в чухонской столице летом 95-го. Как Бродский, он был удушливо высокомерен и презрителен, отрывистым, гортанным, поющим лаем ответил на дурацкие вопросы ведущего, не пожелав снизойти до жаждущей более пространных ответов публики. Как Бродский, курил, отрывая фильтр, слабые сигареты «Кент» и морщился от звуков незнакомой ему финской речи. Как Бродский, попытался уйти уже минут через пятнадцать, но его с трудом уговорили; а так как не удосужился сам выбрать стихи, то читал то, что предлагали ему два декламатора — милая девушка (ей он демонстрировал усталый оскал улыбки) и странный парень-фитиль, читавший стихи «На похороны Бобо» с интонацией юного прыщавого Маяковского.
Почему-то были выбраны только самые длинные стихотворения, каждое минут на пять—семь, и финская публика обмякала, дурманилась от бесконечного звучания незнакомого языка: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», «Зимняя эклога», «Письмо римскому другу», «На смерть Жукова», одно свежее стихотворение. Бродский читал изумительно, то есть как Бродский, который уже записан в памяти, и при этом сбивался, переставлял слова, пропускал строчки (когда он вместо «не пил только сухую воду» прочел — «сырую», женщина рядом заплакала). Читал так, как должен был, и при этом не сдерживал отвращения и, сбиваясь, громогласно для русских, но неслышимо для финнов шептал в микрофон: «Надоело». И этот рефрен «надоело» как треск пластинки — чудесной, знакомой, заезженной от бесконечного употребления — сопровождал прекрасно-нудное чтение прекрасно-нудных стихов, потому что, прежде чем выслушать оригинал, надо было выдержать горькую порцию долгих переводов, хотя на сотню финнов приходился в лучшем случае один русский.
Трудно представить, чтобы в современном Петербурге три тысячи поклонников пришли на чтение самого прославленного иностранца, скажем, знаменитого ирландца Шимуса Хини, который читал на вечере вслед за Бродским и которому Бродский — во время ночного разговора у костра — уверенно предрек следующую Нобелевку, действительно врученную Хини через несколько недель.
Tusik Во всех этих произведениях звучали крайнее ожесточение, даже озлобленность. И единомышленники не всегда полностью сочувствовали крайности суждений Языкова и резкости его выражений. Что же касается “западников”, то для них Языков становится идейным врагом.

В это же время были изданы две последние книги поэта: “56 стихотворений Н. Языкова” (1844) и “Новые стихотворения” (1845). И хотя полемические стихи не вошли в эти сборники, они сыграли роковую роль в окончательном падении репутации поэта в глазах представителей революционно-демократических общественных кругов 1840-х годов.

В статьях Белинского первой половины 1840-х годов постоянно и неодобрительно упоминается имя Языкова; когда же вышли “56 стихотворений”, Белинский в статье “Русская литература в 1844 году” выступил с развернутой характеристикой идейного и художественного значения его творчества. Критик рассматривал не только последние произведения Языкова, но и сборник 1833 года, справедливо обнаруживая уже там некоторые идейные и художественные залоги будущей деградации поэта. Приговор Белинского был слишком суров, - он безусловно справедлив лишь по отношению к последнему периоду творчества Языкова.

Не отрицая его таланта, Белинский прежде всего останавливался на слабых сторонах его творчества, особенно проявившиеся в 1830 - 1840-е. Исторической заслугой Языкова он считает лишь поэтическую смелость, которая помогала русской поэзии освободиться от риторики, сентиментального жеманства, подражательности. Недостатки же видит в неряшливости языка, выдаваемой за оригинальность. Вопрос о языке, будучи не самым маловажным, перерастал в вопрос о ценности содержания поэзии Языкова…Языков, впрочем, и сам сознавал глубокое неблагополучие своей поэтической судьбы. В 1842 году, пока “озлобление” против “западников” еще не затемнило окончательно его зрения, он писал брату по поводу статьи Белинского: №Белинский едва ли не прав в рассуждении меня! Я сам чувствую, что я уже далеко не тот, каков был прежде некогда, - и еще дальше не тот, каким бы я должен быть в мои теперешние годы…”

К счастью для Языкова, никто, даже он сам, не мог зачеркнуть сделанного им в 1820-е годы.

Лучшие его произведения прочно вошли в историю русской литературы и общественной жизни. Его песни и положенные на музыку стихи на протяжение целого столетия пелись демократической и революционно настроенной молодежью. Они распространялись часто безымянно, как подлинно народные произведения, и новые поколения вносилив эти песни свои изменения, приспосабливая их к нуждам освободительной борьбы своего времени. Большой популярностью пользовались в той же среде его “Муза”, “Подражание псалму CXXXVI”, политические элегии (некоторые приписывались Рылееву)

Все эти произведения наряду с такими стихотворениями, как “Две картины”, “Тригорское”, “Молитва”, послание к Давыдову (“Жизни баловень счастливый…”), принадлежат к золотому фонду нашей классической лирики.

Русской поэзией были усвоены и формальные достижения Языкова, сыгравшего заметную роль в развитии лирического стиха, в формировании нового “высокого” стиля, в обогащении поэтического языка.

Лучшее в творческом наследии Языкова и сейчас сохраняет свое живое значение. Энергии и блеску стиха, прекрасному владению песенными ритмами можно учиться у Языкова и в наши дни.

Tusik Но внезапно вторгающийся смелый оборот (в данном случае просторечное “с десятка два”) подготавливает иронический поворот концовки.

Но тщетны миленькие бредни:

Моя душа огорчена,

Как после горестного сна,

Как после праздничной обедни,

Где речь безумна и длинна!

Как правило, в этих концовках Языков прибегает к изысканно дерзким, бытовым и часто “низким” сравнениям:

И как сибирская пищуха

Моя поэзия поет.

И глупость страсти роковой

В душе исчезла молодой…

…Так, слыша выстрел, кулики

На воздух мечутся с реки…

Языковские дружеские послания первой половины 1820-х годов развивают темы его вольных песен, но по сравнению с этими песнями в них более отчетливо звучит мотив благородного служения родине: независимая свободная жизнь готовит молодые сердца к подвигам “чести и добра”, учит их не унижаться перед самовластьем и не считать “закон царя” “законом судьбы”.

К середине 1820-х годов, времени расцвета дарования Языкова относится его известный пушкинский “цикл” - “Тригорское”, послания к Пушкину, няне Пушкина…

Языков встретился с Пушкиным летом 1826 года, приехав для этого в Тригорское, имение своего дерптского приятеля А.Н. Вульфа. Инициатива знакомства принадлежала Пушкину, который первым обратился к Языкову посланием (“Издревле сладостный союз…”) и пригласил его приехать.

В этих стихотворениях встреча с Пушкиным, очаровавшим Языкова талантом, умом, свободолюбием, предстает как некий пир в честь вольности и вдохновения. Все обстоятельства и подробности этой встречи окрашиваются в соответствующие тона. Тригорское – это страна,

…где вольные живали

Сыны воинственных славян,

Где сладким именем граждан

Они друг друга называли, -

это

Приют свободного поэта,

Не побежденного судьбой.

Пушкин для Языкова “вольномыслящий поэт, наследник мудрости Вольтера”. Беседуя, поэты летают “мыслью вдохновенной” в “былых и будущих веках”…Даже Волга – родина Языкова, так часто им воспеваемая, первый и единственный раз становится в этих стихах “рекой, где Разин воевал”. В споре Пушкина с самодержавием Языков решительно и демонстративно принимает сторону поэта:

Теперь, когда Парнаса воды

Хвостовы черпают на оды

И простодушная Москва,

Полна святого упованья,

Приготовляет торжества

На светлый день царевенчанья, -

С челом возвышенным стою

Перед скрижалью вдохновений

И вольность наших наслаждений

И берег Сороти пою!

(“А.С. Пушкину”)

В стихотворениях пушкинского “цикла”, во многих отношениях являющихся вершиной поэтических достижений Языкова, он показал себя и мастером пейзажной лирики.

В творчестве Языкова первого периода почти нет просто описательных, пейзажных произведений (исключение составляет стихотворение “Две картины”, но и оно по замыслу часть поэмы). Однако встречающиеся у него в это время изображения природы значительны, интересны и до сих пор сохраняют силу своего воздействия.

Очевидно, что в описательной поэзии Языков, как и Рылеев, во многом был учеником Пушкина, но, несомненно, и его поэтическое своеобразие. Оно сказывается, прежде всего, в самом подходе к изображению природы. Языков рисует не просто виды, пейзажи, картины – он рисует явления природы. Что бы он ни изображал – бурю ли и грозу или свежее утро, лунную ночь, томительно жаркий день – это именно явления природы, о которых поэт говорит торжественным, “ломоносовским”, “державинским” языком, добиваясь при помощи смелых поэтических образов свежести, реальности этих величественных картин:

Бывало, в царственном покое

Великое светило дня,

Вослед за раннею денницей,

Шаром восходит огневым

И небеса, как багряницей,

Окинет заревом своим;

Его лучами заиграют

Озер живые зеркала;

Поля, холмы благоухают,

С них белой скатертью слетают

И сон и утренняя мгла…

Характерно, что языковские картины природы всегда даны в движении, в процессе перехода из одного состояния в другое, они совершаются, как и подобает природным явлениям. Сверкающие утро на озере сменяется душной ночью (“Две картины”), душный день – ночной грозой, причем сама гроза собирается медленно, постепенно приближаясь и нарастая, и наконец разражается громом, ливнем, молнией (“Тригорское”).

После декабря 1825 года вольнолюбивый пафос стихотворений Языкова заметно ослабевает. Его стихотворения и переписка 1826 года свидетельствует еще о верности прежним настроениям, о негодовании, которое пробуждают в нем репрессии правительства, жестокость и лицемерие…

В стихотворениях 1827 года того же пушкинского “цикла” Языков говорит уже главным образомо “сельской”, “милой и безгрешной” свободе, о вражде и презрении Пушкина уже не столько к самодержавию, сколько к “ласкам” и “изменам” людским. Теперь его восхищение пылкими беседами о свободе в “былых и будущих веках” сменяется умилением патриархальной стороной, оживающей в “пленительном рассказе” Арины Родионовны про “стародавних бар” “почтенные проказы”.

Очень показателен для новых настроений Языкова цикл студенческих песен 1829 года. Нет уже здесь ни политических намеков, ни смелых шуток. Свобода теперь понимается как свобода студента-гуляки, которому “разгульные красотки” и вино полностью заменяют “Волхов, Тибр и Иппокрену” ( то есть вольность и вдохновение).

Большое место начинают занимать у Языкова (снова, как и в начале 1820-х годов) интимные дружеские послания и любовные элегии. Преобладающее содержание этих, очень похожих друг на друга посланий, - затянувшееся прощание с Дерптом, воспоминание о веселой и вольно протекшей юности, жалобы на оскудевшее вдохновение. По форме – это все напутствия друзьям, выходящим на самостоятельную жизненную дорогу.

Поскольку из творчества Языкова постепенно уходит большое общественное содержание, интимная тема становится в нем особенно заметной. Это сознает и сам Языков. “Все переменилось, - жалуется он в 1830-ом году своему дерптскому товарищу, - жизнь и поэзия моя!”:

Гляжу печальными глазами

На вялый ход мне новых дней

И славлю смертными стихами

Красавиц родины моей!

Восторг в его стихах это теперь по большей части упоение любви, само вино – образ любовного хмеля.

В эти же годы появляются в стихотворениях Языкова библейские мотивы и образы, предвещающие такие его стихотворения 1840-х годов, как “Сампсон” и “Землетрясенье”. (Сампсон, он же Самсон – древнееврейский герой, отличавшийся огромной силой, секрет которой заключался в его волосах.)

Раньше поэт Языкова – это или баян, традиционный в декабристской литературе певец-воин, поющий славу героям и пламенной любви к свободе, или независимый, свободный гений, для “торжественных трудов” которого не может служить наградой “милость царственного взгляда” и “восхищение рабов”. Теперь же миссия поэта представляется ему высоким, “избранническим” служением мудрости и добру. Поэт призван смягчать своим пением равно и муки раба и жестокость “венчанного произвола”.

Во второй период творчества Языков, развиваясь в направлении, предуказанном русской поэзии Пушкиным, отказывается от образа поэта-студента. И не только потому, что он покинул Дерпт и университет. Основная причина в том, что образ этот, утратив после декабря 1825 года наиболее значительные и привлекательные черты, а с ними прогрессивный общественный смысл, изжил себя.

Первые попытки Языкова создать эпическое произведение относятся еще к 1820-м годам. Правда, в это время Языкову так и не удалось написать романтической поэмы, ни даже наметить в этой области что-либо существенно новое.

Языков, претендовавший на одно из первых мест в литературе, очень ревниво относившийся не только к успехам поэтов пушкинского окружения, но и к славе самого Пушкина, живо ощущал необходимость выступить с поэмой. Первая его проба в этом роде датируется 1823-1824 годами, временем, когда Языков узнает о “Братьях-разбойниках” и других поэмах Пушкина, а позже увидел печатное издание “Бахчисарайского фонтана”.

Причем надо сказать, что побуждение написать поэму было у Языкова тем сильней, что известные ему пушкинские поэмы ему совершенно не нравились. Прочтя в списках“Бахчисарайский фонтан”, он утверждал, что “эта поэма едва ли не самая худшая из всех его прежних”, что стихи ее “вялы, невыразительны и даже не так гладки, как в прочих его стихотворениях”. И хотя он изменил мнение, познакомившись с печатным изданием поэмы, однако и тогда высказывает сожаление, что “Пушкин мало или, лучше сказать, совсем не заботится о планах и характерах и приводит много положений, с его точки зрения ненужных и лишних”.

Одной из самых популярных тем в 1820-е годы была так называемая ливонская тема. Как показывают исследования, интерес к жизни прибалтийских стран, в частности к Ливонии, был характерен для многих поэтов декабристского круга.

“Отсутствующий в русской старине мир рыцарского средневековья, - пишет С.Г. Исаков, - был найден в Ливонии, составной части Российской империи.. Феодальная пора Ливонии оказалась тем долгожданным отечественным рыцарским средневековьем, о котором мечтали романтики”.

Именно в таком плане Ливония привлекала Языкова.

Быт и нравы орденской Ливонии, русско-ливонские войны (особенно эпоха Ивана Грозного и взятие Вендена), Петр в Ливонии и Паткуль – вот излюбленные мотивы произведений на ливонскую тему в 1820-е – 1830-е годы. И почти всем им отдал дань Языков.

В 1824 году им было написано стихотворение “Ливония”, которое представляло собой вступление к одной из задуманных им ливонских поэм (вероятнее всего, к “Меченосцу Арану”), затем начало поэмы “Ала” и приписка к ней. В 1825 году Языков оставляет “Алу” для написания новой поэмы – “Меченосец Аран”.

Ливонские поэмы, как и начатая во время летней поездки в Симбирск поэма о волжских разбойниках, не были завершены. От них остались лищь лирические вступления, зачины, пейзажные фрагменты. Кроме сцены боя в “Меченосце Аране” Языкову не удалось создать ни одной сцены, ни одной (не пейзажной) картины. И хотя он ссылается на отсутствие специальных знаний, мешающее ему закончить поэмы, главной причиной их незавершенности все же является нечто другое.

Во-первых, это объясняется явным преобладанием у Языкова лирического дара над эпическим. Он не владеет повествовательной интонацией. Во-вторых, пытаясь создать романтическую поэму. Языков отталкивается от Пушкина и идет по уже исхоженному и потому не плодотворному пути.

Языков, не понявший и не принявший принципиальной новизны пушкинских поэм, пытается противовпоставить в пределах романтизма свой путь, что практически привело его, если судить по первой части “Арана” к следованию русской так называемой байронической традиции.

В частности, упомянул Байрона Александр Сергеевич Грибоедов, прочтя первую песнь “Меченосца Арана”, чем вызвал недовольство Языкова. И именно эти замечания заставили поэта задуматься об изменении плана поэмы…

Но только в последующие 1830-1840-е годы Языкову удалось овладеть повествовательностью и создать ряд законченных эпических произведений. В этот же период намечается в творчестве Языкова и выход за пределы романтического стиля.

Языков оставил Дерпт в 1829 году. Приехав в Москву, он поселился в доме Елагиных – Киреевских, родственников его дерптского приятеля Петерсона. Завязавшаяся в ту пору дружба с этой семьей длилась потом всю жизнь Языкова и имела для него большое значение .

Первый год живя в Москве, Языков предполагал сдать экзамен за университет, но вскоре обнаружилось, что у него недостает для этого необходимых документов и достать их теперь невозможно. Поэтому для получения чина Языков в 1831 году поступил в Межевую канцелярию, где до него числились еще два поэта – Вяземский и Баратынский.

Писал он в это время очень много и с новым вдохновением. В кругу Киреевских Языкова воспринимали восторженно, и это несомненно способствовало продуктивности его поэтической деятельности. Печатался Языков в “литературной газете”, “Московском вестнике”, альманахе “Денница” Максимовмче, в “Европейце” Киреевского.

В 1833 году вышла первая книга стихов Языкова. Появление ее было фактом, значительным не только в биографии Языкова, но и в истории русской поэзии, хотя половина написанного к этому времени Языковым осталась за пределами книги, в том числе лучшие его песни и вообще почти все произведения, вольные в политическом и религиозном отношении (книга к тому же пострадала от цензуры). На этот с борник пришло множество отзывов, среди которых были отзывы Полевого и Киреевского.

В том же году вышедший в отставку Языков уехал к себе в Симбирскую губернию, где жил вплоть до 1838 года, лишь изредка наезжая в Москву. Писал он в это время немного; наиболее значительны из этого периода сказки и “Послание к Денису Давыдову”.

Еще в Дерпте появились у Языкова признаки тяжелой болезни, напомнившей ему о себе и в Москве. Языков надеялся отдохнуть и полечиться в деревне, однако здороье его все ухудшалось, и в августе 1838 года он, по совету врачей, вынужден был отправиться за границу. Там, переезжая с курорта на курорт, Языков провел пять лет; он был в Мариенбаде, Ганау, Гастейне, Ницце и многих других местах; за границей же познакомился и подружился он с Гоголем, они вместе путешествуют по Италии, вместе проводят зиму 1842-1843 года в Риме.

Тоска по родине и видимая бесполезность дальнейшего пребывания за границе заставили Языкова в 1843 году, в момент временного улучшения здоровья вернуться домой, в Москву.

На 1830-е – 1840-е годы падает менее трети поэтического наследия Языкова, но стихи этой поры важны в его идейной и художественной эволюции. В целом время московской и заграничной жизни поэта – период известного падения его таланта. Он утрачивает свой пафос, “свет любви”, по выражению Гоголя, с потерей которого “примеркнул и свет его поэзии”.

Эту утрату не могут возместить даже некоторые творческие завоевания Языкова, к числу которых следует отнести прежде всего овладение эпическим стилем. “Заметил ли ты, что я стал объективней?” – писал Языков А.Н. Вульфу в марте 1836 года.

Первыми законченными произведениями его в повествовательном роде были “Сказка о пастухе и диком вепре” (1835) и драматическая сказка “Жар-птица” (между 1836 и 1838). Этими произведениями Языков принял участие в “сказочном” состязании между Жуковским и Пушкиным, начавшимся еще в 1831 году.

Романтику Языкову был чужд реализм Пушкина. Пушкинские произведения 1820-х – начала 1830-х годов кажутся ему прозаическими. Например, о “Полтаве” он говорил, что “ в сей…поэме слишком видное стремление Пушкина описывать и выражаться как можно проще часто вредит поэзии и вводит его в прозу”. Лишенным поэзии он считал и “Евгения Онегина”, и пушкинские сказки.

Выступая против реалистичной народности пушкинских сказок, Языков и Баратынский обвиняли Пушкина в том, что он в угоду громко звучащему в те годы требованию народности перелагает в стихи известны фольклорные материалы, не возводя их в “перл создания”:

Грех не велик, да не велик и труд!

И Языков пишет “Сказку о пастухе и диком вепре”, пародирующую пушкинскую простоту рассказа и действительно (кроме вступления) являющуюся очень близким воспроизведением сказки из сборника “Дедушкины прогулки”. Саму сказку он выбирает “попроще”, якобы для того, чтобы дать простор фантазии, на самом же деле, вероятно, потому, что из всех сказок она наиболее оголена и упрощена по сюжету, незамысловата почти до глупости и может, таким образом, прекрасно демонстрировать неправоту Пушкина, якобы отказывающегося от литературного преобразования народной поэзии.

Подчеркивая упрощенность сюжета, Языков не стремится его развивать, строго придерживаясь оригинала.

Языкову не удалось по-настоящему выйти за пределы романтизма в драматических сценах “Встреча Нового года” (1840) и “Странный случай” (1846), в которых поэт делает попытку изобразить современную ему дворянскую молодежь. Хотя сцены эти и имеют некоторую биографическую основу (Кубенской и Власьев – образы, близкие самому Языкову), а в тексте их рассыпаны названия книг и имена авторов, любимых и популярных в определенных кругах московской интеллигенции, - живых, современных произведений из них у Языкова не получилось.

И только в поэме “Сержант Сурмин” и в сатирической стихотворной повести “Липы” наметился в эпических произведениях Языкова новый метод изображения действительности. Языкова, как Пушкина в 1820-х – начале 1830-х годов, начинают увлекать характеры и обстоятельства, порожденные определенной средой. Появление в творчестве поэта стихотворных повестей – факт типичный для эпохи 1840-х годов.

Языков остался в стороне от основной направленности этих повестей: ему чуждо горячее сочувствие судьбе “маленького человека”.

Новое, и притом положительно новое, появляется в 1840-е годы и в лучших лирических произведениях Языкова. Искренность и простота выражения составляют своеобразие и прелесть таких его стихотворений, как “Здесь горы с двух сторон стоят, как две стены…”, “Толпа ли девочек, крикливая, живая..”, “Поденщик, тяжело навьюченный дровами…”

Эти стихотворения проникнуты подлинным и лишенным социальной окраски чувством. Тоска больного человека на чужбине, его томление переданы правдиво и сильно, в смело почерпнутых из “низкой” действительности образах.

Во всех лучших произведениях Языкова приобретенная им простота и обыденность интонации никогда не выглядит отсутствием вдохновения, как во многих посланиях Языкова этого времени, например, к Каролине Павловой (1840, 1841, 1844), Вяземскому, Елагину (1841), Погодину или Иноземцеву (1844).

Эти послания, как правило, очень слабы художественно. Вообще же поздние послания поэта демонстрируют главным образом его поэтические утраты. Исчезает энергия стиха и характерный языковский “восторг”, исчезает точность выражения, появляются выражения фальшивые, намеренно хвастливые, простонародные. Вкус начал изменять Языкову…(примеры см. выше)

Когда-то Языков шел в одном ряду с Пушкиным, вместе с ним разрушал своей поэтической смелостью отживающие каноны XVIII века, теперь его стихи зачастую перекликаются своей безвкусицей, хотя, возможно, это громко сказано, сос тихами, например, Бенедиктова. В языковом отношении Языков наравне с теми поэтами, которые отказывались от нормализации поэтического языка и от подлинно народных источников его пополняя, обращаясь преимущественно к бытовому просторечию – интеллигентному и мещанскому.

Участие Языкова в этом “вавилонском столпотворении”, по выражению Вяземского, конечно, нельзя объяснить только одной потерей пафоса его поэзии. На талант Языкова губительно действовало то новое направление, которое приобретает его поэзия в 1840-х годах.

Из-за границы Языков вернулся в Москву в самый разгар боев между славянофилами и “западниками”. Его окружение, симпатии и даже родственные связи в эту пору были уже целиком славянофильскими. Тесная дружба связывала его с братьями Киреевскими, с Хомяковым. Его брат, Петр Языков, также разделял взгляды этого кружка. “Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, - говорит об этом времени Герцен, - а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у Елагиной”. По вторникам сходились у Языкова, но вскоре борьба славянофилов и “западников” приняла настолько ожесточенный характер, что связи между двумя “лагерями” оборвались.

В 1844-1846 годах были написаны полемические послания Языкова с грубыми выпадами против Белинского, Герцена, Грановского, в которых прогрессивный лагерь обвинялся в умственном разврате и измене русскому народу. Языков не брезговал даже прямой бранью в адрес “западников”. Ему отвечали статьями Белинский и Герцен.

Одновременно в более высоком и отвлеченном роде, в стихах, посвященных назначению поэта и поэзии, он утверждал, что поэт “в годину страха и колебания земли” призван указывать путь спасения в вере (“Землетрясенье”), и призывал мстить безбожным “филистимлянам” (“Сампсон”).

KXK.RU